Боратынский - Валерий Михайлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Историю с запрещением «Европейца» обычно толкуют как трагедию в жизни Ивана Киреевского, пострадавшего от произвола и тирании императора. Однако русский философ Н. П. Ильин посчитал, что Николай I спас Киреевского. Не случись закрытия «Европейца», «<…> мы знали бы сегодня совсем другого Киреевского», скорее всего — второго Чаадаева. «Своё твёрдое слово сказал Николай I — и Киреевский был спасён им как „национальный мыслитель“», — пришёл к выводу Н. П. Ильин.
Действительно, в последующие годы из увлечённого западника Иван Васильевич превратился в убеждённого славянофила (о его духовном перерождении чуть позже).
Николай Калягин обращает внимание на то, что 1832 год — это не только год запрещения «Европейца»: «В 1832 году был опубликован ещё исторический акт, провозгласивший Православие, Самодержавие и Народность основами русского государственного строя. С этого акта только и начинается у нас разделение мыслящих людей на „западников“ и „славянофилов“, только и начинается история самостоятельной русской мысли <…>». Калягин перечисляет тех, кто справился со взыскательной и строгой — отеческой — любовью государя к своим детям: Пушкин и Гоголь, Боратынский и Киреевский, Лермонтов и Толстой, Достоевский и Аполлон Григорьев, Жуковский и Крылов, С. Аксаков и Даль, Тютчев и Вяземский и многие другие. (Были и те, кто не справился: погиб Полежаев, «сломался» Н. Полевой…)
«<…> Золотой век русской литературы — век Николая I. Настоящее место этого царя во всемирной истории где-то неподалёку от Перикла, Августа Октавиана и Людовика XIV».
Преодолевая недуг бытияТворческие поиски и возникшая склонность к прозе лишь слегка отразились в стихах Боратынского начала 1830-х годов. Всё это проявилось в балладе «Мадонна», повествующей о неизвестной картине Корреджо — «Корреджия», спасшей от голодного прозябания бедную итальянскую семью. Собственно, это притча о вере, о небесной награде за стойкость и чистоту своих убеждений.
«Охота рифмовать легенды», о которой Боратынский написал в январе 1832 года Киреевскому, возникла у поэта, когда он прочитал новую книгу баллад Жуковского: «<…> В некоторых необыкновенное совершенство слова и простота, которую не имел Жуковский в прежних его произведениях <…>».
Однако вряд ли Боратынский был доволен своим новым по жанру творением: как и в случае со стихотворной стилизацией, на манер Дельвига, русской песни (Песня, 1821), опыт с написанием баллады был первым и последним. Боратынский привык совсем к другому — к свободному дыханию и пространству элегии, к лаконизму и афористической точности своей философской лирики, — в тесноте и скованности сюжетной поэзии ему было не по себе. Поэт остался верен своему прежнему лирическому настрою… В элегии «Есть милая страна, есть угол на земле…» (1832), навеянной подмосковной усадьбой Мураново, он словно бы угадывает будущий счастливый дом своей всё возрастающей семьи, где царят дружба и счастье и где бы он никогда не «охладел сердцем», даже в старости глубокой. А в элегии «Запустение» (осень 1832 года), в предчувствии будущего счастливого дома, — прощается с домом детства, своим заглохшим Элизеем — вотчиной в тамбовской Маре. Прощается с тенью отца — его духом, который пророчит ему страну несрочной весны, где не заметишь следов разрушения, где не вянут тенистые дубровы и не скудеют свежие ручьи, — страну желанной и вечной встречи…
(Почти через два века поэт Иосиф Бродский назвал эту элегию лучшим стихотворением русской поэзии: «<…> В „Запустении“ всё гениально: поэтика, синтаксис, восприятие мира».)
Как ни упорядочена любовью, лаской и покоем его семейная жизнь, Боратынского по-прежнему не оставляет непреодолимый недуг бытия:
Когда исчезнет омраченьеДуши болезненной моей?Когда увижу разрешеньеМеня опутавших сетей?Когда сей демон, наводящийНа ум мой сон, его мертвящий,Отыдет, чадный, от меняИ я увижу луч блестящийВсеозаряющего дня?Освобожусь воображеньем,И крылья духа подыму,И пробуждённым вдохновеньемПрироду снова обниму?
Вотще ль мольбы? напрасны ль пени?Увижу ль снова ваши сени,Сады поэзии святой?Увижу ль вас, её светила?Вотще! я чувствую: могилаМеня живого принялаИ, лёгкий дар мой удушая,На грудь мне дума роковаяГробовой насыпью легла.
(1832)Поэт пытается заговорить это омраченье, убеждая самого себя тем, что происходит в мире природы, где всё заведено по установленному порядку и вовек незыблемо:
К чему невольнику мечтания свободы?Взгляни: безропотно текут речные водыВ указанных брегах, по склону их русла;Ель величавая стоит, где возросла,Невластная сойти. Небесные светилаНазначенным путём неведомая силаВлечёт. Бродячий ветр не волен, и законЕго летучему дыханью положён.Уделу своему и мы покорны будем,Мятежные мечты смирим иль позабудем;Рабы разумные, послушно согласимСвои желания со жребием своим —И будет счастлива, спокойна наша доля <…>.
Но тут же словно спохватывается:
Безумец! не она ль, не вышняя ли воляДарует страсти нам? и не её ли гласВ их гласе слышим мы? О, тягостна для насЖизнь, в сердце бьющая могучею волноюИ в грани узкие втеснённая судьбою.
(1832)Но случаются в этом тягостном помрачении и минуты просветления — и они дарят его высоким и мудрым откровением, рождая поэтический шедевр:
Наслаждайтесь: всё проходит!То благой, то строгий к нам,Своенравно рок приводитНас к утехам и бедам.Чужд он долгого пристрастья:Вы, чья жизнь полна красы,На лету ловите счастьяНенадёжные часы.
Не ропщите: всё проходитИ ко счастью иногдаНеожиданно приводитНас суровая беда.И веселью, и печалиНа изменчивой землеБоги праведные далиОдинакие криле.
(1832)В этих стихах дышит какое-то новое состояние духа, высокая отрешённость от бед и печалей жизни. Сила рока, мучительный недуг бытия тут преодолены поэтом. Простые истины, обычные слова… и только в последних строках, писанных старым слогом, светится древлее смирение. Архаика языка выявляет глубины времени; всё проходит и пройдёт, кроме этого закона жизни…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});