Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых - Владимир Соловьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Пошли, я познакомлю вас с мамой, — услышал он не в меру ретивого молодого человека, чем был поставлен в довольно затруднительное положение.
— Я тебя сразу же узнала, когда ты прятался за спины, — усмехнулась Таня, у которой на подбородке ямочки не было. — Удивилась бы, если бы не приперся. — И без перехода: — Зачем ты старишься в мемуарах, наговаривая на себя? — И оценив его цепким художническим взглядом: — Небритость тебя молодит. — И опять без перехода: — Илья, он с тобой знаком с младенчества, ты обоссал его, когда я развернула пеленки. Правильно сделал.
Илья стоял в стороне и мучительно пытался декодировать их треп.
— Почему ностальгия?
— Ясное дело. Потому что этот город остался только в моей памяти. С натуры я не пишу. Хуже всего, когда здания реставрируют — как театральная декорация. Предпочитаю руины. Давно к нам не наведывался?
— В качестве кого? На побывку? В родные пенаты? Туристом? Того города, в котором я жил, больше нет. Боюсь, не узнáю.
— А в Таллин? Теперь с двумя «н» на конце. Как раз он узнаваем. Помнишь…
— Предпочитаю Средиземноморье, — перебил он ее. — Особенно Италию. Объездил вдоль и поперек.
— На Таллине табу? — улыбнулась она.
— Было — и быльем поросло.
— Думаешь?
Илья переводил взгляд с матери на нового знакомца, не понимая, о чем они, и относя свое непонимание за счет забываемого из-за неупотреба русского языка. Однако «Таллин» зацепил его, и он, уставши молчать, тут же вклинился:
— А в Таллине у нас с мамой был reunion — я прилетел из Сан-Диего, а мама приехала ночным поездом из Петербурга. Полный улет, а не город. Больше трех дней не надо. Тем более мама знает город с юности — заправский гид. Где мы только не побывали. А потом в Петербург. Там все свои. Друзья, подруги, одноклассники…
А у него там своих не осталось — все чужие. Слабо сказано. Одних уж нет, а те — далече… Да и Таня — не друг, не подруга, а так, стаффажная фигурка, как на картинах Клода Лоррена, часть дымчатого, неуловимого, сквозь поволоку пейзажа. Скорее, правда, таллинского, чем питерского. Только сейчас дошло: серебристая дымка времени — метафора ностальгии. А у него вместо ностальгии — тени воспоминаний. Таня мало изменилась. Маленькая собачка…
Пора сматываться. Он еще раз прощально, внимательно глянул на порывистого Илью, смутно уже догадываясь, кого тот ему напоминает. И отслеживать ситуацию не надо, достаточно чуть глубже копнуть прошлое. Вот он, тот таллинский пласт.
С выставки — в ближайшее кафе. Заказал кофе с пирожным. И тут вспомнил: кота звали Наполеон.
— В честь императора? — спросил он тогда Таню, будучи и сам кошатник.
— В честь пирожного. Такой он сладенький…
Вспомнил и безвкусное саго, которым начиняли пирожки у него на географической родине. Канал Грибоедова был Екатерининским, но переименовали ли его обратно, он не знал. Тренировка памяти, не лишняя в его возрасте: чем урюк отличается от кураги? Изюм — кишмиш. Фига — инжир. Или смоква? Винная ягода? Зато стишок графа Хвостова так и останется в запасниках его дырявой памяти: «Зимой весна встречает лето…» Или «Зима весной встречает лето…» А дальше? И спросить некого.
Он поднес руку к подбородку и нащупал неизменную ямочку.
Вот бы с кем бы он не хотел встретиться, так это с самим собой в юности, болтливым и суетливым.
Одно слово: живчик.
Капля спермы.
Рождественский сюрприз.
Новогодний подарочек.
Полный финиш.
Младший шестидесятник
Убийство в розовом гетто
На этом месте должна была стоять другая глава, еще не написанная, но продуманная в деталях, кой-чего не хватало — вот я и не решался, откладывал со дня на день, с неделю на неделю. Нужен был толчок, как для Пруста вкус мадленки или звон упавшей ложки (или вилки?). Или как у Декарта, которому Паскаль не мог простить его фразы о Боге: Тот дал мирозданию толчок и самоустранился за ненадобностью.
Почему вдруг вспоминаешь то, что забыл на всю жизнь? Вслед за пристрелочной начальной главой о нашем писательском микрорайоне сочинил главу о Булате, который жил тогда через несколько остановок, у «Речного вокзала», и первым посетил меня в Розовом гетто — чем не повод? А о Тане Бек вовсе не собирался писать отдельно, но в общем портрете нашего писательского кооператива, само собой почему так названного. Таня — типичный аэропортовский представитель: сызмала здесь, дочь полка, впитав с молоком матери (точнее, отца) все достоинства и пороки чернильного племени, пусть в компьютерный век сие выражение — безнадежный анахронизм, а тем более по отношению к Тане, раньше других приспособившей свои немного старомодные стихи к современной чудо-технике. О рекордном числе самоубийств в Розовом гетто я уже писал, да и сам въехал в квартиру, где удавилась Сусанна Георгиевская, но, убей меня Бог, никак не мог предположить, что в число самоубийц войдет моя предотъездная подружка Таня Бек. Произошло это уже за пределами моего московского времени, в Нью-Йорке я уже жил больше не только, чем в Москве, но и чем в Питере, Таню не видел десятилетия полтора, успел с ней эпистолярно повздорить — точнее, она со мной, хотя мы оба легки на ссору, да и возраст у меня хоть и слезоточивый, но равнодушный. Что связано между собой: под видом других оплакиваю себя, а к другим — отменно равнодушен. Короста старческого равнодушия, как говорил небезызвестный граф. А вот, узнав о смерти Тани Бек, все не могу прийти в себя.
Иногда мне как-то особенно «везет» — четверть века назад вернулся из штата Мэн в Нью-Йорк и узнал о смерти Сережи Довлатова, а мою поздравительную к дню его рождения открытку получила уже вдова. И теперь вот — возвратился из своего трудоемкого и прекрасного путешествия в далекий и невероятный мир буддийской Азии, на которое подначил сына, а меня как обухом по голове: самоубийство в Москве Тани Бек. Двух мнений тут быть не может: самоубийство — политическое. Короче, толчок появился, вот я и вычленяю индивидуальный портрет Тани из группового портрета Розового гетто. Пусть ее портрет будет этюдом к коллективному, на котором обвожу кружочком ее милую некрасивую чистую и честную мордочку.
В отличие от Довлатова, которого я знал давно, с питерских времен, а здесь, в Нью-Йорке, встречался чуть ли не ежедневно (точнее, ежевечерне), Таню Бек я узнал, переехав из Питера в Москву, мы оказались соседями по писательскому коопу: Таня жила (и вела войну не на жизнь, а на смерть) с мамой на Черняховского, я — на Красноармейской. Мы могли познакомиться где угодно — в писательской клинике, в Тимирязевском парке, у общих знакомых-соседей, которых была тьма, но свел нас Войнович — его квартира была тогда штаб-квартирой диссидентствующих литераторов, а я как раз пытался найти зарубежного издателя для своих непечатных в России и опасных в случае обнаружения книг. Таня же близко дружила с Войновичем в его опальный период — и до самого конца: разговаривала с ним за несколько часов до самоубийства, он пытался успокоить ее, да и в некрологе написал, что «нелепо, ведь на самом деле не было по-настоящему серьезной причины». Таня думала иначе, и у Войновича, чья старческая короста потолще моей, осталось, тем не менее, чувство вины: «Прощай, Танечка, и прости». Его дочь позвонила ему из Германии и сказала, что этого не случилось бы, будь жива мама (жена Войновича).
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});