Том 2. Улица св. Николая - Борис Зайцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Странным образом в той же «индустриализованной» Москве все так же, как и в наши времена, идет в Художественном театре «Лес» Островского и Чехова «Вишневый сад». Публика простая, но – полно, слушают превосходно. И если кроме технических книг что спрашивают, то классиков. Тургенева много читают, в России и Москве – больше, чем в эмиграции.
* * *Недавно во французском журнале попалась мне фотография одной из площадей Москвы. Посреди некий памятник, слева огромный дом типа новых берлинских. Подпись: «Дом Ленина и обелиск свободы» (приблизительно так).
Сколько ни всматривался… не узнал места. Может быть, это бывший Университет Шанявского? Пожалуй. А возможно, что-то другое…
Москва, что ныне существует, уж не совпадает (очень резко!) с той, что в нашем сердце.
Кто из поэтов, от царя Соломона, не ощущал горестной тщеты земного? Рим много дает в этом смысле. Но Рим и другому учит. Бесконечны смены и нет неподвижного. От языческого к христианскому и от барокко к Муссолини – все меняется в вечном городе, но и все живо, пока жив народ, пока дуновение некое идет из него. Рим знал эпохи полного паралича, знал строительство, знал перестройки. Может быть, темп был иной (убыстряется время!). Но над всем тысячелетним его бытием, со всеми разгромами варваров и провалами витал дух Латинства: он-то и пронес Город. Рим и сейчас живой, как жил два тысячелетия назад.
Наш «третий Рим»… каковы судьбы его? Если верить, что это «роковой» город, как верить, что и народ, его создавший, народ не случайный, что-то вкладывающий в мир первостепенное, – то Москве не сгинуть ни от каких варваров. Из самих варварств этих, как из средневековья после гуннов, лангобардов, готтов, может расцвести новая культура – с прежней, нашей, мало сходственная, но и нынешнее уродство переросшая. Если дыхание народа русского живо и длительно, то не обратиться никогда Москве в закрытый распределитель чинов ГПУ.
Что мы увидим из этого в нашей жизни? Это другой вопрос. И решается он возрастом, здоровьем и упрямством. («Не умру, пока не увижу новой жизни».) А пока можно только спокойно, не вдаваясь в меланхолию, следить воображением за текучестью, вечным движением нашего города – подобным золотому стру-ению в его бывшем куполе.
1932
Изгнание*
На русской литературе революция отозвалась сильно. Почти вся действующая армия писательская оказалась за рубежом. Одни бежали, других – преимущественно философов, историков, критиков – Троцкий выслал в 1922 году (и они бы должны собирать на памятник ему – одного, Шпетта, забыли, он вскоре и погиб на родине).
Ушедшие же добрались, так ли, иначе, до Запада. Запад пришельцев принял и дал возможность остаться тем, чем они были, складываясь сообразно облику своему в повороте судьбы нелегком, но дававшем писанию свободу.
Приблизительно, тут оказалось два пласта литературных: немолодые, уже известные в России дореволюционной, и следующее поколение – из них много поэтов – едва оперившееся, или еще оперяющееся в новой, необычной жизни. Так ли, иначе, все это была Россия, некие выжимки ее духовные.
Все разместились – по разным странам, сперва Европа (Париж, Берлин), потом Америка. Появились свои журналы, газеты, книги, издательства. Не имевшая прямого отношения к литературе, но бросавшая на нее высокий свой отсвет, появилась и стала быстро расти эмигрантская Церковь Православная, новые храмы, новое христианское просвещение.
Первое время и вообще в эмиграции, и в литературной ее части очень распространено было чувство: «Все это ненадолго. Скоро вернемся». Но жизнь другое показывала и медленным, тяжелым ходом своим говорила: «Нет, не скоро. И вернее всего, не видать вам России. Устраивайтесь тут как хотите. Духа же не угашайте» – последнее добавлялось уже как бы свыше, для укрепления и подбодрения.
Разумеется, общей указки нашему брату, наставления, о чем писать и как писать, никто и не думал давать, да и начальства такого не было, а если бы было, ему не подчинились бы. Но само собою, что нельзя же здесь прославлять деспотию, быть несвободным, подчиняться дирижеру.
Вот и поплыли литературные корабли. Главные силы их осели, спустя некоторое время, в Париже. (Центр берлинский быстро перекочевал в Париж. Прага дольше держалась, но с появлением в Чехословакии гитлеровских немцев тоже затихла.)
С чем прибыли, то и распространяли эмигрантские писатели: главное в этом было – Россия. Некогда Данте в какой-нибудь Равенне подолгу смотрел в сторону родной Флоренции, где садилось солнце и куда путь ему был заказан: Igne comburatur sic quod moriatur. (Мережковский некогда говорил, что патрон всей эмиграции литературной именно Данте.)
Полемика политическая – дело публицистов. Неполитические писатели продолжали свое, чисто-литературное дело. Конечно, очень сильна оказалась – особенно у старших – струя воспоминательная. Не то, чтобы все прошлое было прекрасно, но над ним веет забвением, услаждающим и украшающим. Что было и что ушло, становится для пишущего (да и читающего) трогательным особенно. (Тем более, что у многих это связывалось с молодостью, вступлением в жизнь, которая оказалась совсем не такой, как предполагали.)
В прозе художественной, да и стихах того времени очень мало обличения, противоборства. Мирное и поэтическое в прошлом гораздо более привлекало, чем война, кровь, насилие, страдания. (Но были и «крики души».)
Не называя имен, можно все же сказать, что в огромной части писаний эмигрантских за спиной стояла великая русская классическая литература. Русский «дух духовности» и гуманизма жив в ней, да и как не жить, если все на нем были воспитаны и им пропитаны?
По формам более процветали рассказ, повесть, лирика, или тяготение к древности русской. Были писатели разных пристрастий, реже других являлся роман. Он все-таки был, и странным образом сильней развился у более молодого крыла, менее «русского» специфически, скорее «европейского», но проникнутого духом эмигрантским. У читающих этот отдел имел большой успех. Роман даже исторический, и не из русской жизни. Была и линия мистико-историческая (у старших). Тут больше значила идейная сторона, а не изобразительная. Отзвук символизма русского начала века перекочевал и сюда.
Все же основным являлась плоть прежней жизни, овеянная ли лиризмом – даже у писателей не сентиментальных, или с оттенком автобиографичности. Особенного успеха на Западе эта литература иметь не могла, частью из-за трудности перевода настоящего русского писателя, частью по отсутствию «захватывающего» сюжета. Все же, в начале эмиграции в особенности, интерес к восточным пришельцам был, у культурной и не крайне левой части французской литературы и интеллигенции.
Наиболее ярко выступило это в присуждении Нобелевской премии русскому, Бунину, в 1933 году. Был и советский кандидат, Горький, с именем всемирным, чего у Бунина не было. Но Шведская Академия предпочла бесподданного эмигранта.
В эмиграции русской это присуждение встречено было восторженно. Как бы «последние да будут первыми». (Среди многих приветствий было и веселое: поздравлял человек вроде рабочего, просил помочь и желал Бунину каждый год получать премию. Другая немолодая женщина заплакала: «И о нас, беженцах, вспомнили».) В самой же эмиграции, интеллигентской, собрания, чествования, превозношения.
Все это касалось круга писателей старших. Младшие – в большинстве, пожалуй, стихотворцы – стояли несколько особняком. Монпарнасс, знаменитое тогда кафе «Ротонда» (и другие, против него), русская богема, богема французская, не только пишущие, но и художники, Модильяни и Сутаны, легион полуизвестных, французских, неизвестных русских – другой мир.
Отношения между старшими русскими и младшими были неблестящие. Одна сторона мало замечала другую, мало ей интересовалась, младшая чувствовала себя полуобойденной, с самолюбием несколько уязвленным. Поводы к этому отчасти и были. Никто никого гением не считал, но были в обоих слоях такие, кто недовольства не скрывал.
Журналы, газеты эмиграции мало печатали молодых, смену из «Ротонды». Смена издавала свои книжечки, а позднее и свой журнал толстый.
Так тянулось до последней войны, все перебуравившей, разметавшей, да и время уносило одного за другим этих трудников нашего занятия. Была горсть, осталась после войны полугорсть, а теперь четверть, и скоро все станем воспоминанием.
Но ничего это не значит. «Жили, были» – всеобщая участь. Кому назначено судьбой делать свое что-то, да делает, и здесь, кто как умел, в меру данного ему, делал, а теперь большинство успокоилось навеки, а оставшиеся могут лишь вздохнуть, но тоже ждать часа своего, не выпуская из рук вожжей, коими править тебе дано в краткой жизни до последнего издыхания.