Николай Чуковский. Избранные произведения. Том 2 - Николай Корнеевич Чуковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В передней ничуть не теплее, чем на лестнице. Окна в комнатах плотно занавешены. Тьма окружила меня. Я несколько раз подал голос, но никто не откликнулся. Я вытащил свой фонарик; батарейка в нем была почти израсходована, и круг света, который он бросал, был мутен и слаб. Я отворял двери одну за другой, и мутный этот круг скользил по стенам. Мебель сожжена; холодные черные трубы печурок перегораживали комнаты. Железные остовы кроватей — матрацы сожжены. Мертвые лежали на полу. Я спотыкался о них, затвердевших от мороза. Я освещал фонариком каждое лицо. Старухи, мальчики. Нет, не она. Где же она, где?.. Что-то бесшумно двинулось в углу. Я приподнял фонарик… Мое собственное отражение в зеркале…
Узенькая полоска дневного света возле самого пола. Свет проникал из-под двери, и я толкнул дверь.
Зимние сумерки вливались в комнату сквозь незавешенное окно. Часы-ходики висели на стене, раскачивая маятником, и мерный стук их казался в тишине неправдоподобно громким. Часы идут — значит, кто-то время от времени подтягивает их гири. Две кровати стояли вдоль стен: одна пустая, на другой груда тряпья. Слегка сдвинув край этой груды, я увидел лицо Аси.
Неподвижное, оно смутно белело в сумерках. Упав на колени, я приблизил ухо к ее губам. Она дышала. Она спала.
Я не хотел будить ее; я хотел сначала растопить печурку, сварить кашу. Я нашел дрова и воду — к моему удивлению, все у нее было припасено. Почему же тогда она не топит, почему такой мороз в комнате? Вода в ведре покрыта ледяной коркой в два пальца толщиной. Пока я растапливал печурку, грел воду, сильно стемнело. Я сидел на корточках перед раскрытой печной дверцей, когда вдруг почувствовал, что она смотрит на меня.
Я встал, она меня узнала и все повторяла: «Как странно!» И я долго не мог понять, что именно ей кажется странным.
— Как странно, правда? Как странно, что я опять проснулась. Как странно, что вы тут. Вы дошли до порта! Я знала, что вы дойдете, но не верила, что еще увижу вас… Как странно все… Как странно, что я умираю…
Она говорила очень тихо, но я слышал каждое слово.
— Вы не умрете, — сказал я.
— Я тоже всем так говорила. И все они умерли.
— Вы и мне так говорили. И я не умер.
— Я знала, что вы не умрете. Я ведь ошибалась только вначале. Когда я нашла вас одного в типографии, я уже не ошибалась. Сколько людей умерло к тому времени, и я видела, как они умирали. Я все знаю о смерти и ничего не знаю о жизни. Странно, правда?
— Сейчас будет тепло, — сказал я, ковыряя кочергой в печурке. — Уже тепло. Вы разве не чувствуете?
— Нет, не чувствую, — ответила она. — Я больше не чувствую ни тепла, ни холода. Я рада, что вам тепло. А я ничего не чувствую, ни рук, ни ног, будто их нет. Меня нет, а голова светлая, не потухает. А я жду, когда она потухнет.
Я молчал, следя за паром, который уже начал виться над кастрюлькой. Когда вода в кастрюльке закипит, я выну концентрат из кармана и всыплю в кастрюльку, и будет каша. Она перестанет говорить о смерти, когда увидит, что я принес ей кашу.
— Пока мама была жива, я все могла, — сказала она. — Ходила за хлебом, носила воду, топила печки. И не только для мамы — для всех. Я все печурки во всем доме знала. Я не хотела, чтобы умирали, я хотела, чтобы жили, жили, жили… Мама перед смертью кричала и плакала. Ничего не понимала, меня не узнавала, и все-таки ей было больно… Может быть больно, если ничего не сознаешь? Как это страшно, когда ничего не сознаешь, а больно!.. Мне, например, совсем не больно… Когда мама перестала кричать и заледенела, я перенесла ее в ту комнату и положила на пол. И упала. Ноги совсем перестали держать. Я приползла оттуда. Я ползла целый час…
— Когда это было?
— Не знаю. Давно.
— Вчера?
— Нет, не вчера. Гораздо раньше. Прошла неделя. Нет, дня три или четыре. Если бы прошла неделя, остановились бы часы…
Я смотрел на ходики. Одна гиря поднялась к самому верху, другая опустилась почти до пола. Я подтянул опустившуюся гирю.
— Вот я умру, а часы будут идти. Как странно!
— Вы не умрете! — оборвал я ее. — Смотрите, что я принес!
Вода в кастрюльке уже булькала. Я вынул из кармана концентрат и показал Асе.
— Что это?
— Каша! — воскликнул я с торжеством.
— А, — сказала она безразлично.
— Каша! Каша! — повторял я, вытряхивая концентрат в кастрюльку. — Сейчас у вас будет каша! Много каши!
Она молчала, и я думал, что она не понимает или не верит. Но она отлично понимала.
— Вы не съели сами и принесли мне, — сказала она. — А мне не нужно. Вы ешьте, а я посмотрю, как вы будете есть.
— Вы, вы будете есть!
— Я не могу. Вот. Поглядите.
Я не сразу понял, на что она просит меня поглядеть, потому что было уже темно и я смутно видел ее.
— Вот, — повторила она. — Протяните руку. Вот. Под подушкой.
Я сунул руку ей под подушку и, один за другим, вытащил несколько ломтей хлеба.
— У нас есть хлеб!
— Скушайте, — попросила она.
— А вы? Почему вы не съели?
— Не могу. Не глотается. Проглочу — все назад. А я знаю, что это значит.
Я замолчал. Я тоже знал, что это значит.
— И давно это у вас началось? — спросил я тихонько.
— Давно. Еще мама была живая.
— И с тех пор вы ничего не ели?
— Ничего. Мне так лучше. Я это много раз видела. Мне уже есть нельзя.
Я тоже это видел много раз и знал, что, если у человека не осталось желудочного сока, он больше никогда не будет есть. И все-таки я продолжал настаивать.
— Каша! — повторял я. — Не сухой хлеб, а мягкая горячая каша!..
— Не надо, — сказала она умоляюще.
И я замолчал.
Совсем стемнело, и только печка швыряла красные прыгающие пятна на пол, на стены. Ася утихла, и я сидел и поглядывал на нее, стараясь отгадать, открыты у нее глаза или закрыты. Но лица ее в темноте не видел. Сквозь гудение печки и тиканье часов я не мог расслышать ее дыхания. Иногда мне казалось, что она уже не дышит… И вдруг она что-то сказала.
Я переспросил. Я не расслышал.
Она