Жажда жизни - Ирвинг Стоун
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Даже в том случае, когда они заговаривали о вещах, по поводу которых у них не было разногласий, доводы их звучали слишком запальчиво. К концу разговора головы у них раскалялись, как раскаляются пушки после баталии.
– Тебе не бывать художником до тех пор, пока ты не привыкнешь, взглянув на натуру, уходить в мастерскую и писать ее с совершенно холодной душой, – говорил Гоген.
– А я не хочу писать с холодной душой! Неужели ты так глуп, что не понимаешь этого? Я хочу писать горячо, страстно. Для этого я и приехал в Арль.
– Все твои полотна – это лишь рабское подражание натуре. Ты должен научиться писать отвлеченно!
– Отвлеченно! Боже милостивый!
– И еще одно: тебе бы следовало поуважительней прислушиваться к Съра. Живопись – это абстракция, мой мальчик. В ней нет места для разных басен и для поучений, которыми ты тычешь в нос.
– Я тычу в нос поучениями? Да ты рехнулся!
– Если хочешь читать проповеди, Винсент, иди—ка ты обратно в священники. Живопись – это цвет, линия, форма и ничего более. Художник может воспроизвести декоративность природы – и точка.
– Декоративность! – фыркнул Винсент. – Если ты хочешь брать в природе только декоративность, возвращайся на биржу.
– Если я вернусь на биржу, то буду ходить по воскресеньям слушать твои проповеди. Но что же стремишься брать в природе ты, мой дорогой командир?
– Движение, Гоген, движение и ритм жизни.
– Ну, вот, додумался!
– Когда я лишу солнце, я хочу, чтобы зрители почувствовали, что оно вращается с ужасающей быстротой, излучает свет и жаркие волны колоссальной мощи! Когда я пишу поле пшеницы, я хочу, чтобы люди ощутили, как каждый атом в ее колосьях стремится наружу, хочет дать новый побег, раскрыться. Когда я пишу яблоко, мне нужно, чтобы зритель почувствовал, как под его кожурой бродит и стучится сок, как из его сердцевины хочет вырваться и найти себе почву семя!
– Сколько раз я тебе говорил, Винсент, что художник не должен забивать себе голову теориями.
– Возьмем этот пейзаж с виноградником, Гоген. Ты только взгляни! Эти гроздья вот—вот готовы лопнуть и брызнуть соком прямо тебе в глаза. Или посмотри на этот овраг. Я стремился показать зрителю все те миллионы тонн воды, которые бились о его обрывы. А когда я пишу человека, мне надо передать весь поток его жизни, все, что он повидал на своем веку, все, что совершил и выстрадал!
– К чему ты, черт возьми, клонишь?
– А вот к чему, Гоген. Нива, которая прорастает хлебным колосом, вода, которая бурлит и мечется по оврагу, сок винограда и жизнь, которая кипит вокруг человека, – все это, по сути, одно и то же. Единство жизни – это лишь единство ритма. Того самого ритма, которому подчинено все: люди, яблоки, овраги, вспаханные поля, телеги среди вздымающейся пшеницы, дома, лошади, солнце. Та плоть, из которой состоишь ты, Гоген, завтра будет трепетать в виноградной ягоде, ибо ты и виноградная ягода суть одно и то же. Когда я пишу крестьянина, работающего в поле, я стараюсь написать его так, чтобы тот, кто будет смотреть картину, ясно ощутил, что крестьянин уйдет в прах, как зерно, а прах снова станет крестьянином. Мне хочется показать людям, что солнце воплощено и в крестьянине, и в пашне, и в пшенице, и в плуге, и в лошади, так же как все они воплощены в самом солнце. Как только художник начинает ощущать ритм, которому подвластно все на земле, он начинает понимать жизнь. В этом и только в этом есть бог.
– Мой командир, да ты, я вижу, голова!
Винсент дрожал с ног до головы, как в лихорадке. Слова Гогена ожгли его, будто пощечина. Он стоял, глупо разинув рот, и не мог вымолвить ни слова.
– Нет, ты объясни мне, что ты хочешь сказать, что это значит?
– Это значит, что время перебираться в кафе и выпить абсента.
Через две недели Гоген сказал:
– Давай—ка сегодня вечером сходим в тот самый дом, о котором ты говорил. Может быть, я найду там симпатичную толстушку.
– Только, пожалуйста, не бери Рашель. Она моя.
Они прошли через лабиринт мощенных камнем проулков и оказались в доме терпимости. Услышав голос Винсента, Рашель вприпрыжку выбежала из зала и бросилась к нему на шею. Винсент познакомил Гогена с Луи.
– Господин Гоген, – сказал Луи, – вы ведь художник. Вы не выскажете свое мнение о двух новых картинах, которые я купил в прошлом году в Париже?
– С удовольствием. Где именно вы их купили?
– У Гупиля, на площади Оперы. Они вот здесь, в первой гостиной. Заходите, господин Гоген.
Рашель провела Винсента в комнатку налево, усадила его в кресло, стоявшее у одного из столиков, и забралась к нему на колени.
– Я хожу сюда уже полгода, и Луи ни разу не спросил моего мнения об этих картинах, – обиженно сказал Винсент.
– Он не считает тебя художником, Фу—Ру.
– Что ж, может быть, он и прав.
– Ты меня больше не любишь, – сказала Рашель, надувая губы.
– Почему ты так думаешь, Голубка?
– Ты не приходил ко мне уже несколько недель.
– Я был очень занят, Голубка, готовил дом к приезду своего друга.
– Значит, ты любишь меня, даже когда не приходишь ко мне?
– Даже когда не прихожу.
Она ущипнула Винсента за его маленькие, круглые уши и поцеловала их оба, одно за другим.
– Чтобы доказать свою любовь, Фу—Ру, отдай мне твои смешные маленькие уши. Ты ведь обещал!
– Если ты можешь оторвать их, они твои.
– О, Фу—Ру, если бы они были у тебя пришиты, как у моей куклы.
Из гостиной донесся шум, там кто—то завизжал – это был не то смех, не то крик боли. Винсент столкнул Рашель с колен и кинулся через зал в гостиную.
Гоген, скорчившись, сидел на полу и весь дрожал, по лицу его текли слезы. Луи, с лампой в руках, смотрел на него, совершенно ошарашенный. Винсент нагнулся и потряс Гогена за плечи.
– Поль, Поль, что с тобой?
Гоген пытался что—то сказать, но не мог.
– Винсент, – через минуту заговорил он, задыхаясь. – Винсент, наконец—то мы... отомщены... глянь... на стене... две картины... Луи купил их у Гупиля... для гостиной своего борделя. И только подумай, обе – работы Бугро!
Гоген вскочил и бросился к двери.
– Обожди минутку! – крикнул Винсент, устремляясь за ним. – Куда ты?
– На почту. Я должен сейчас же сообщить об этом по телеграфу в клуб « Батиньоль».
Лето было в разгаре, ужасающе знойное, ослепительное. В окрестностях Арля пылали неистовые краски. Зеленые и синие, желтые и красные, они были так резки и напряженны, что ломило в глазах. К чему бы ни прикасалось солнце, его лучи прожигали все насквозь. Долина Роны словно колыхалась в набегающих зыбких волнах зноя. Солнце безжалостно обрушивалось на двух художников, палило и истязало их, лишая человеческого облика и отнимая последние силы. Мистраль сек их тела, выматывая душу, рвал голову с плеч, так что, казалось, он вот—вот разнесет их на куски. И все же каждое утро с рассветом они выходили из дому и работали до тех пор, пока нестерпимая синева дня не сгущалась в нестерпимую синеву ночи. Между Винсентом и Гогеном назревала решительная схватка: один из них был подобен грозному вулкану, а другой лаве, клокочущей под земной корой. По ночам, когда они бывали слишком измучены, чтобы спать, и слишком взвинчены, чтобы сидеть спокойно, все свое внимание они сосредоточивали друг на друге. Денег у них оставалось мало. Развлечься было совершенно нечем. Они давали выход своим чувствам, постоянно задирая друг друга. Гоген не упускал случая взбесить Винсента, а когда Винсент доходил до белого каления, бросал ему в лицо: « Мой командир, да ты, я вижу, голова!»