От Кибирова до Пушкина - Александр Лавров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Строки Цветаевой, как кажется, восходят одновременно и к Деяниям апостолов, и — в еще большей степени — к иконописному канону. Поэт упоминает и языки пламени над головами («легкий огнь»), и ветер, который эти языки пламени принес («дуновение»), и следствие этого — дар изъясняться на незнакомых языках и нести в мир Божье Слово («вдохновение»). Получается, что «легкий огнь, над кудрями пляшущий», — зримый результат осененности Святым Духом («дуновение вдохновения»). Только у Цветаевой вместо апостолов — поэты, но и те и другие дар слова получили свыше.
Примечательно, что апостолы, внезапно начавшие изъясняться на незнакомых языках и нести откровение, полученное свыше, были народом осмеяны: осиянность Святым Духом обрекла их на поведение, показавшееся непристойным; окружающие решили, что апостолы пьяны.
Природа ангельского дара такая же: «Легкий огнь, над кудрями пляшущий, — / Дуновение вдохновения!»; его никак нельзя отнести к разряду тех, про кого у Цветаевой говорится: «В поте — пишущий, в поте — пашущий». Случайно или нет, но в описании мелодии, исполняемой «уэльсовским ангелом» (см. приведенную выше цитату), присутствуют и языки огня, танец[1270].
«Дуновением вдохновения» объясняет великие произведения искусства, созданные гениями на земле, и Уэллс: «…вся красота нашего искусства лишь слабая передача слабых отражений того чудесного мира, и наши композиторы, наши лучшие композиторы, это те, которые слышат — очень, очень смутно — быль мелодий, которые гонят перед собою ветры того мира» (С. 26).
Казалось бы, нет необходимости доказывать родство поэтического и музыкального творчества — за очевидностью. Однако Цветаева родство между истинной поэзией и ангельской музыкой в очерке «Пленный дух» настойчиво и даже навязчиво акцентирует, прибегая, в частности, к авторитету Андрея Белого, высоко оценившего ее сборник «Разлука» (1922)[1271]. В мемуарах она целиком перепечатывает адресованное ей восторженное письмо Андрея Белого от 16 мая 1922 года:
Позвольте мне высказать глубокое восхищение перед совершенно крылатой мелодией Вашей книги «Разлука». Я весь вечер читаю — почти вслух; и — почти распеваю. Давно я не имел такого эстетического наслаждения. А в отношении к мелодике стиха, столь нужной после расхлябанности Москвичей и мертвенности Акмеистов, ваша книга первая (это — безусловно). Пишу — и спрашиваю себя, не переоцениваю ли я свое впечатление? Не приснилась ли мне Мелодия? И — нет, нет; я с большой скукой развертываю все новые книги стихов. Со скукой развернул и сегодня «Разлуку». И вот — весь вечер под властью чар ее. Простите за неподдельное выражение моего восхищения и примите уверения в совершенном уважении и преданности.
Потом конспективно передает свой ответ ему:
Я сразу ответила — про мелодию. Помню образ реки, несущей на хребте — всё. Именно на хребте, мощном и гибком хребте реки: рыбы, русалки. Реку, данную в образе пловца, расталкивающего плечами берега, плечами пролагающего себе русло, движением создающего течение. Мелодию — в образе этой реки.
Затем отсылает к лестной для нее берлинской рецензии Белого «Поэтесса-Певица»[1272] (тоже на «Разлуку»):
…Если Блок есть ритмист, если пластик, по существу, Гумилев, если звучник есть Хлебников, то Марина Цветаева — композиторша и певица. Да, да, — где пластична мелодия, там обычная пластика — только помеха; мелодии же Марины Цветаевой неотвязны, настойчивы, властно сметают метафору, гармоническую инструментовку. Мелодию предпочитаю я живописи и инструменту; и потому-то хотелось бы слушать пение Марины Цветаевой лично…[1273]
И в дополнение к этому еще и подробно останавливается на «устной хвале» Белого:
Вы знаете, что ваша книга изумительна, что у меня от нее физическое сердцебиение. Вы знаете, что это не книга, а песня: голос, самый чистый из всех, которые я когда-либо слышал. <…> Ведь — никакого искусства, и рифмы в конце концов бедные <…> Но разве дело в этом? <…> А вы, вы — птица! Вы поете! Вы во мне каждой строкой поете…
В финале очерка Цветаева приводит посвященное ей стихотворение Белого из сборника «После Разлуки» (подзаголовок: «Берлинский песенник»!), в котором, опять-таки, ее стихи названы «малиновыми мелодиями»…
Весь этот ряд должен, как кажется, сделать несомненным столь важное для Цветаевой тождество между мелодией, исполняемой «уэльсовским ангелом», и истинным стихом, в частности ее стихом в оценке Белого. Сама она в долгу тоже не осталась и описала чтение Белым его стихов как музицирование («Пробегает листки, как клавиши»), причем музицирование ангельское: «В его руке листки, как стайка белых, готовых сорваться, крыльев»).
Примечательно, что враждебный, полный несчастий и боли земной мир равно губительно влияет и на дар Андрея Белого, и на дар «уэльсовского ангела». По мере того как «железо нашего человеческого мира» входит в его душу, блекнет «радостное видение Ангельской Страны» (С. 161); разочарованный Ангел перестает играть. Вновь «странные и прекрасные» звуки его музыки на мгновение («как открывание и закрывание двери» — С. 202) зазвучали тогда, когда ангел вместе с девушкой в языках пламени вознесся в небеса.
Белый, отравленный, как и Ангел, этим миром, также перестает писать стихи и неоднократно жалуется на это Цветаевой:
Изолгались стихи. Стихи изолгались или поэты? Когда стали их писать без нужды, они сказали нет. Когда стали их писать, составлять, они уклонились. Я никогда не читаю стихов. И никогда их уже не пишу. Раз в три года — разве это поэт?
Впрочем, общение с Цветаевой, знакомство с ее творчеством возрождает и его поэтический дар:
Я могу — годами не писать стихов. Значит, не поэт. А тут, после вашей «Разлуки» — хлынуло. Остановить не могу.
Переклички между повестью «Чудесное Посещение» и очерком Цветаевой можно было бы выявлять и дальше. Однако уже названных, как кажется, достаточно для вывода о том, что «бедный уэльсовский ангел, который в земном бытовом окружении был просто непристоен», стал для Цветаевой той призмой, сквозь которую она сама увидела Белого и сквозь которую призвала посмотреть на Белого читателей. Для обоих жизнь в земном мире становится пленом, и для обоих этот плен — временный, так как обоим органично существование в небесных высях, куда в конечном счете они и возвращаются.
Не исключено, что с «бедным уэльсовским ангелом» косвенно связан и образ, вынесенный Цветаевой в заглавие мемуаров о Белом. Ангел Уэллса — это тоже «пленный дух»[1274]. Пастор, подстреливший его и тем самым приковавший к земле, назван в повести «the successful captor of the Strange Bird» (в переводе Ликиардопуло: «„счастливец“, захвативший Странную Птицу» — С. 80; в переводе Н. Вольпин: «счастливый пленитель Странной Птицы»).
Свое земное существование и вынужденное очеловечивание ангел воспринимает как тюремное заключение:
Казалось, на него ползли и вокруг него стягивались тюремные стены этой узкой, злобной жизни, верно и упорно, чтобы скорее его окончательно раздавить. <…> Он чувствовал, как он становится калекой…
И, наконец, что особенно важно: как пленение описано его падение из Страны Снов, его самое первое, еще до рокового ранения, явление в земном мире:
Показалась птица на зените, невероятно далеко, крошечной светлой точечкой над розоватой мглой, и чудилось, что мечется и бьется она, как билась бы запертая в комнату ласточка о стекла окна (С. 4; в оригинале «as an imprisoned swallow»; в переводе Н. Вольпин: «как пленная ласточка»).
М. СпивакА. Ф. Лосев и сборник «Russland» (1919): Факты и гипотезы[**]
Алексей Федорович Лосев как младший современник «веховцев» унаследовал их социально-философскую стратегию, которую я бы определила как противостояние революционному «делу» посредством «слова», созидающего творчества[1276]. В истории лосевского духовного противостояния можно выделить несколько ключевых этапов. Апогеем стало издание «Диалектики мифа» (1930)[1277]. Эта последняя вышедшая при советском режиме антимарксистская книга — не только религиозно-философский трактат, где дается диалектика абсолютной (Божественной) мифологии, но одновременно и своеобразное социологическое исследование психологии массового мышления, вычленение тех идеологем (относительных мифологий), которые предопределяют поведение и отдельных людей, и целых социумов. Отсюда и пронизывающий лосевский текст полемический, почти публицистический тон, необычный для строго философского исследования.
Но не менее интересно обратить внимание на первые лосевские попытки публично выразить свою социально-философскую позицию, относящиеся к революционным 1917–1918 годам, когда эта позиция только начинала формироваться. Ранний этап лосевского творчества — период наименее исследованный. Пока что удалось очертить общие контуры двух важных начинаний первого полугодия 1918-го: задуманного совместно с Вяч. Ивановым и о. Сергием Булгаковым издания «религиозно-национально-философской серии» «Духовная Русь» (для нее обещали писать Н. Бердяев, кн. Е. Трубецкой, Г. Чулков, С. Дурылин, А. Глинка-Волжский) и участия молодого философа на страницах анархической газеты «Жизнь», где был помещен лосевский обзор «Русская философская литература в 1917–18 гг.»[1278]