Романески - Ален Роб-Грийе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
От обоих моих дедов, людей левых убеждений, закоренелых республиканцев, исповедовавших воззрения абсолютно светские (их они отстаивали твердо, хотя и с улыбкой на устах), от этих дрейфусаров, неизменно готовых к обличению мрачного союза сабли и кропила, мои родители сохранили почти висцеральный атеизм. Они никогда не сомневались ни в пагубности деяний Римско-Католической церкви на всех ее уровнях, ни в полнейшей неспособности генералов. Отлучение от Церкви газеты «Аксьон франсез», устроенное, как говорили, Аристидом Брианом (с тех пор именовавшимся «благословенным сводником»), если и породило трагедию в сердцах многих христиан, то для нас оно было всего лишь очередным доказательством справедливости нашей позиции. Сторонники государственного католицизма (радетели за народ), отлученные Папой Римским, так же как монархисты, отвергнутые претендентом на трон, лидеры «АФ» находили полное понимание у этой семьи, ничего так не ценившей, как состояние «сам большой». Презрение к благонамеренности, ненависть к стаду (servum pecus), наблюдения за смехотворными парламентскими комбинациями, совершавшимися в палате депутатов, — все это естественным образом вело к демонстративной ненависти к демократии…
После этой ритуальной «дворцово»-клановой трапезы папа шел или спать, или переброситься в манилью с юрскими кузинами, обитавшими в швейцарской в Бельвиле. Но бывали воскресенья исключительные. Когда в Версале замерзал большой канал, мы ехали кататься по сверкающему под зимним солнцем льду. По сохранившейся деревенской привычке мы пользовались раздвижными коньками, крепившимися винтовыми зажимами на бутсах. Мы садились в поезд. У каждого из нас имелось длинное кашне, которым можно было замотать себя по самый подбородок. Возвращаясь домой на исходе дня, мы покупали горячие каштаны, которые жарились на перекрестках на больших круглых жаровнях из черной жести, окутанных ароматным голубым дымом. Мы бывали ужасно счастливы. Однажды после сильного снегопада папа, движимый внезапным порывом, за одну ночь смастерил для нас по паре простеньких, совершенно плоских лыж, использовав для этого доски и кожаные приводные ремни, и повел нас в парк Монсури, где, за отсутствием гор, все катались по наклонным аллеям… Но вот опять наступал вечер, и в застывших сумерках зажигались огни.
Ощущения, связанные с ранним наступлением ночи в зимнем городе или с возвращением из школы — это уже поздней осенью, — когда освещение обветшалых витрин булочных или кондитерских лавок в нашем квартале включалось раньше, в то время как на улице еще было довольно тепло и мелкий дождичек осыпал своими блестками разнокалиберные булыжники мостовых, зажатые между черными, как антрацит, тротуарами и облепленные лоснящимися, издающими мускусный запах последними, полуразложившимися листьями платанов, — все эти ощущения, очень острые (хотя и мирные), вызываемые вечерним покоем и приветливыми лампами, ощущения от неотчетливого, будто приходящего издалека, шума, от овощного супа, от абажура из порыжелой бумаги, были, как я частенько отмечал, тем, что подтолкнуло меня к написанию романа. Я прекрасно понимаю, что значит сесть писать под впечатлением увиденного на старой стене желтого пятна. Столкнувшись с агрессивной жесткостью такой книги, как «Ревность», вправе ли мои читатели удивляться подобному признанию? Не думаю.
Все это — впечатления крайне сильные, незабываемые, хотя и расплывчатые и ускользающие, которые были вызваны липкой прилагательностью с ее качественной сущностью (пусть зачастую нежной) привычного мира, его быстро делающейся невыносимой чувственной нагрузкой, его подозрительно-двусмысленной настойчивостью; впечатления, которые нас принуждают к его описанию для того, чтобы исследовать и придать ему форму. Но еще для того, чтобы просто так, без какого-либо специального намерения, воспроизвести на бумаге эту самую прилагательность. И даже наоборот! Во всяком случае — у меня! Тем не менее всякий внимательный любитель смог бы без труда узнать в «детском воспоминании» Валласа, растерявшегося героя «Резинок», или в обеих жалостных нотах, позаимствованных нью-йоркскими пожарными у своих парижских коллег в «Проекте революции», слабые отголоски всех этих эмоций…
Теперь, в октябре 1983 года (как я уточнил на двух страницах, добавленных к началу книги), возвращаясь к написанию настоящей реляции в обстановке суровых и негостеприимных долин Альберты, в Эдмонтоне, городе небоскребов, шикарных и модернистских, резко отличающемся от прежнего Четырнадцатого округа, что между Монпарнасским кладбищем и Орлеанскими воротами, я с новым изумлением перечитываю эти строчки, касающиеся моей семейной жизни 30-х годов, и в очередной раз себя спрашиваю: «С чем у меня рифмуются эти воспоминания? Зачем так долго рассказывать эти, как правило, никчемные анекдотики из собственной жизни? Если это всего лишь разрозненные и трудноуловимые фрагменты, смысл которых я еще сам должен определить, тогда что заставило меня выделить именно их изо всех этих сотен и тысяч обрывков, предстающих передо мной в беспорядочной череде?»
Зажатый между подозрительным желанием проиллюстрировать освященные пошлостью значения, с одной стороны, и бесполезной тщетностью пуантилизма чистой случайности (сверх того — иллюзорной) — с другой, я вслепую двигаюсь вперед по воле банальных и нелепых ассоциаций. Ах если бы я только мог сохранить былую надежду на то, что мне удастся найти под своим пером (каким чудом?) хоть какие-то главные мгновения, из которых я сотворен! Но существуют ли главные мгновения? И вот снова воскресает идея иерархии и классификации. «Скажи мне, как ты классифицируешь, — предлагал Барт, — и я скажу, кто ты». Отказаться от классификации означало бы, таким образом, отказаться быть, удовольствовавшись существованием. Тогда зачем писательствовать?
Сыновняя чувствительная ласковость естественно появляется в моей священографии клана, точно букетик, мимоходом положенный на могилку. Мои отец с матерью пожертвовали огромную часть их жизни детям; они посвятили им лучшую долю своего труда, своих забот и намерений. Не мизерная ли в сравнении с этим мелочь, что я им возвращаю? Не рисую ли я сейчас некоего оригинально-живописного отца, каким становится каждый, выйди он из-под кисти художника? Допустимо ли, чтобы жизнь человека оставляла после себя эти жалкие следы, забытые в выдвижном ящике вместе с несколькими пожелтевшими фотографиями его асимметричного лица, больших усов и гамаш?
Вероятно, еще найдутся те тысячи писем, которые он писал маме — регулярно одно в день, даже когда бастовала почта, как только они оказывались порознь (например, когда она уезжала с нами в Брест на летние каникулы), и так в продолжение более пятнадцати лет, — письма, которые все до единого говорили о любви. Должно быть, они сейчас покоятся на керангофском чердаке, в каких-нибудь изъеденных жуками чемоданах, связанные