Любиево - Михал Витковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Этот наверняка уже вернулся на свой Кавказ, Саша мой любимый. А вот Ваня. Иногда ночью, когда не спится, беру карту и смотрю, где теперь мой Саша, где мой Ваня, где Дмитрий? Ничего нам не оставили, даже казармы отдали университету. Ничего, ни парка, ни казарм, ну ничего. Вы все хотели этих перемен, эту новую систему, а мы с Лукрецией молились, чтобы у вас ничего не получилось. Все идет к худшему. Солдатика в поезде снять в коммунистические времена — булка с маслом… Мало того что все эти Сашки и Ромки были прямо из деревни, так еще не было в армии девчат, пропусков… Я, как только услышала о «гуманизации в армии», сразу поняла, что плохие настали для теток времена. Потому что теперь у каждого новобранца практически неограниченный доступ к пизде. — Лукреция плачет.
Тут Патриция встает и с надеждой в голосе спрашивает:
— Может, кто-нибудь на нас нападет, а, Лукреция, как ты думаешь? Может, Германия чуток бы нас пооккупировала?
Патриция, видимо, не слышала о НАТО.
Лукреция начинает беспокойно посматривать на часы. Церковная служба ждать не станет, а она хочет помолиться за своего Ваню, за своего Дмитрия, за своего Сашеньку. Или только так болтает, а сама пойдет известно куда. Одетая в черное, конечно. Но уже из коридора говорит:
— Эх, не нападут на нас больше, былого не вернуть. А потом вдруг как засияет: — Разве что… Разве что в тюрьму попасть! Боже! Петуха бы из меня сделали, все эти преступники, а я бы для них тряпкой, тряпкой бы стала половой! Тря…
— Прекрати! Мы не одни! Боже, снова свое завела! Пошла б уж лучше в этот свой костел, помолилась. В костел идет, Богу молится, а с чертом водится!
— Тряпкой, подстилкой бы им стала, сказал бы мне такой с рожей убийцы: мой пол волосами, нахаркал бы на каменный пол, нассал бы, лижи, сука, а я бы лизала!
У Лукреции трепещут ноздри, как у кинозвезды, она проводит пальцами: по груди, потом по животу, потом ниже, вся она — жажда унижения, что-то ее донимает, что-то гложет, неизвестно что, но, абсолютно точно, это что-то загоняет ее в какое-то гиблое место.
— Заткнись! Ладно, станешь для него тряпкой, всех уже оповестила, а теперь заткнись!
Патриции и самой-то трудно все это выдержать. Ей что-то приходит на память. Но видно, что она ждет, пока Лукреция уйдет. А Лукреция крутится, примеряет старые шляпки и в конце концов выбирает одну такую, из коричневой кожи, в которой выглядит как толстый старик, собравшийся на рыбалку. Показывает нам язык, но тут же делает глубокий реверанс и уходит. Патриция облегченно вздыхает, хочет что-то мне рассказать. Но именно в этот момент дверь открывается, Лукреция возвращается, хватает со стола пачку сигарет и зажигалку, машет нам на прощание и наконец уходит. Патриция встает, чтобы из большого обгоревшего, а может, всего лишь закопченного чайника долить мне кипятку в кофейный осадок. Доливает еще и мятную настойку. Сразу становится другим человеком, серьезным, больше не говорит о себе в женском роде, он стар, утомлен жизнью. Но остатки волос тем не менее поправляет. И тогда: дррр! Лукреция опять возвращается:
— А помнишь, как мы ездили в Олесницу, к тюрьме, коль скоро речь зашла о тюрьме и петухах? Я обязана увековечить это в памяти потомков, потому что вернусь поздно и вас, пан журналист, уже не будет… Помнишь, Пат? Поздняя осень, они целый день торчат в окнах, обхватив решетки, и таращатся на улицу. Какие-то угловатые, серо-бурые, как топором вытесанные, коротко остриженные и безликие. Оба крыла тюрьмы видать с улицы, не то что у нас, на Клечковской. Иногда под окна приходят родные и жестами о чем-то сообщают своим, но в тот вечер никого не было. Только мы стояли себе и стояли. Они нас сразу вычислили.
— Нет, сначала один спросил: «Чего глазеете?» Так мы чуть было не обосрались. Подумать только: преступник мужского рода, хуже того — несвободный, вроде как в армии, — и к нам обращается. Вы там говорите, что хотите, но, на мой вкус, настоящий мужик это мужик, лишенный свободы. А если он на свободе, значит, послушненький был, значит, угодничал. Мужик должен буянить, бунтовать! Я уже молчу об аттестате зрелости, лишь бы он был в тюрьме, в армии или в колонии. На худой конец, пожарным…
— Короче, как они разойдутся, как разорутся. А мы нет, мы молчок.
— А мы нет, стоим себе тихонечко, головы задрали, не шелохнемся. Тс-с-с. И тогда они непонятно как докумекали, в чем дело, и так громко стали кричать, что даже люди на этой улице начали оборачиваться. «Вы, суки, пидоры, бля, пидоры, мать вашу!» Это ж какое событие, на целую неделю хватит разговоров. А мы стоим, и уже невмоготу нам, так нас завели, слюной исходим, словно конфеткой в витрине нас дразнят, ах, как они нас заводят, но и мы их тоже! Еще б не завестись — они ж в нас петухов увидели! Они бы нас… они уж знают, что бы с нами сделали, ах, они нас ночью во время дрочилова припомнят. И будут говорить: «Ты которого берешь? Этого, в шапке, или того, высокого? А я, скорее, того, второго, что курил, уж я знаю, что бы с ним сделал», — так будут про нас самые настоящие натуралы говорить на нарах. На нарах, нарах, нарах!
— И тогда я тебе, Патриция, шепнула: «Похабаль». А у самой лицо неподвижное, губы окаменели. Похабаль, блядища, приколись, ведь они женщин в нас ищут, так пусть женщин и увидят, такими потом и припомнят. Чтобы потом у них встало. Когда себе czaj спроворят с помощью бритвы и лампочки. Ты им утонченную изнеженность подай, предложи какую-нибудь изящную округлость! Пат, дорогая, старушка Пат, похабаль niemnożka… Помнишь, стоило тебе сигаретку закурить, как они «браво» закричали и затопали. Заорали так, что даже охранник высунулся с угловой вышки — нам ведь изо всех окон кричали. А мы не выдержали, убежали…
Сделали мы круг по рыночной площади в этой Олеснице, бах — Олесницкую встретили, так она только пальцем у виска покрутила, когда мы ей сказали, чем здесь занимаемся, потому что эту игру открыла лет двадцать назад, и она давно ей наскучила, понятно, коль сама из Олесницы… Короче, сплавили мы ее и пошли дальше. Я говорю: «Слушай, безумная, темнеет, быстро на автобус и домой, дура, не то придется на автостопе юбку задирать».
— Только это не ты, а я сказала. Мы там, говорю, уже погорели, нас уже охранник засек. Они там такой шорох навели, так разошлись, по каким-то парашам, ведрам колотить начали, что охранник им по мегафону стал кричать с вышки, чтоб успокоились! Правда, этого мы не расслышали, только гул какой-то из матюгальника, а они в ответ еще больше разорались. Потому что их эта наша женская пассивность до безумия доводила. И их беспомощность: какой-то, вишь, пидор, какая-то тетка, словом, полное говно стоит себе на свободе, курит и зенки пялит, а они вынуждены сидеть взаперти и ничего не могут — ни нам врезать, ни даже закурить. Проходит по этой улице мужик с жердью, так они ему закричали: «Врежь им этим колом, врежь!» Мужик только шагу прибавил. Но мы вернулись, хоть нас там и разоблачили. А что? Уж и на улице постоять нельзя? Там рядом парикмахерская была, и мы вроде как перед парикмахерской другую тетку дожидаемся. Ждем, когда выйдет, а она еще в солярий пошла и потому так долго не возвращается, а потом еще и волосы красить, и на маникюр. А они, едва увидели нас, еще пуще разорались, чуть ли не на весь белый свет: «Опять этих блядей принесло!»