ДНЕВНИК - ЮРИЙ НАГИБИН
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Были в Печерском монастыре. Настоятель отец Гавриил нас не принял, хотя мы передали ему письмо от Гейченко. В монастыре противно: шизофренические слюнявые монахи, какие-то бабы разного возраста и назначения. Настоятеля, кстати, тоже обслуживает нестарая баба. Великолепные клумбы, дивные розарии, но всё слишком пестро, не строго, не чинно; Богом тут не пахнет. Царит мирская суета, какая-то смесь из обмана, КГБ и психической неполноценности.
21 июля 1979 г.
Гулял по Ленинграду. Город мне по-прежнему щемяще люб, но стал чужим. Почти все дружеские связи оборвались. Кто умер, кто уехал, кто провалился в какую-то темную, непонятную жизнь. Зайти некуда, лучшие рестораны – при гостиницах, а туда вход по пропускам. И уже не подняться на крышу «Европейской», не посидеть в шашлычной, ставшей караван-сараем «Садко», не выпить рюмку коньяка под крошечный бутерброд в «Астории». Зачем это сделали? Чтоб не общались с иностранцами? Чтоб не спекулировали? Чтоб не жрали приличную еду, которой едва хватает для валютных гостей? Всё это и привычная сладость запрета, способствующего съеживанию человеческого в человеке. Ведь нельзя же всерьез думать, будто эта мера последовала в результате пожара в гостинице «Россия». Другое дело, если сами подожгли, чтобы навсегда закрыть гостиницы для «посторонних». Это вполне допустимо – типичная сталинская уловка. Интересно, что еще можно отнять, в чем ограничить? Безумие хрущевских свобод кончилось. Теперь снова во всех издательствах ввели пропуска. Впрочем, раньше не было пропусков в «Молодую гвардию», «Детиздат» или «Огонек». А теперь только в «Художественную литературу» пускают без пропуска. К запретным территориям присоединились гостиницы и рестораны при них. Осталось ввести пропуска в общественные уборные, и будет достигнут идеал самого свободного общества в мире.
25августа 1979 г.
Сегодня впервые поехал на Востряковское кладбище, на мамину и Я. С. могилы. Я не в силах передать то ошеломляющее чувство, которое испытал, увидев черный прямоугольник гранита в обводе серого камня и надпись: «Ксения Алексеевна Рыкачева, Яков Семенович Рыкачев». Значит, там действительно лежат мамины кости и урна с пеплом Я. С.? Значит, всё было всерьез, и они никогда уже не вернутся? Вот когда я понял, что они умерли. Мы положили желтые ноготки на холмик. У мамы, в ее малом владении есть дерево – ракита. По кладбищу снуют белки и воруют еду с могил. Я и не знал, что до сих пор сохранился языческий обычай подкармливать покойников. Я знал, что так делала старуха Волошина, но относил это за счет ее ломания. Вот что значит оторванность от кладбищенской действительности. Много палой шуршащей листвы. Хорошие рослые густые деревья. Не знаю еще, чем явится для меня это первое в жизни посещение родной могилы. Но чувство бездомности,
375
возникшее со смертью мамы, вроде бы чуть поутихло. Теперь я знаю, где мне быть, где мое место. Я хочу туда. Я не заплакал, хотя слёзы уже вступили в горло, мне вдруг стало хорошо у могилы. Я не думал, что так будет. Что-то сильное и важное произошло во мне, но что – я еще не знаю.
29 августа 1979 г.
Вчера утром умер в больнице не то от рака легких, не то от хронического плеврита Константин Симонов, не дотянув до шестидесяти четырех. Сказать, что я его просто не любил, было бы упрощением. Когда я с ним познакомился в 1935 году в Малеевке, я им восхищался. Он считался вторым поэтом Литинститута (первым был Шевцов, погибший вскоре в тюрьме; и тут Симонову повезло, если только он по-мичурински не помог стихийным силам), высокий, крепкий, полный победительной самоуверенности, хороший теннисист, прирожденный лидер. От него все, без исключения, многого ждали, и он не обманул ожиданий. Мое восхищение им всё росло. Мне нравилась его первая пьеса о любви, нравился его роман с красавицей Серовой (я встретил их в коктейль-холле в начале войны; Симонов был в военной форме, с огромным маузером на боку; Берсенев, приведший Серову, льстиво заглядывал ему в глаза); нравились многие его стихи, особенно «Жди меня», нравилось его поведение, несомненная физическая храбрость. Я не завидовал ему, что было бы простительно, а бескорыстно восторгался, радовался всем его премиям и наградам. Его образ – а с тем и мое отношение к нему – стал ломаться после войны. Из Лермонтова полез низкий советский карьерист. Романтический туман рассеялся и предстал ловкий угадчик не больно сложных сталинских замыслов – националистических, антисемитских, антиамериканских. Окончательно рухнул он в космополитическую кампанию, став беспощадным проводником черносотенных идей Грибачева – Софронова. И Фадеев, и Сурков, готовые на всё, и те отступились, а этот отважно пошел вперед и по горло измазался в крови и дерьме. Не остановился он и перед прямым доносом, посадив жалкого и противного Р. Бершадского. Я его возненавидел. Позже он вдруг обнаружил некоторый интерес ко мне, привлек в «Новый мир», что-то хорошее говорил обо мне Антокольскому. И при этом гробил мои рассказы; как он сам однажды выразился: «кидался на них», обложил меня на съезде за какой-то фильм, делал и другие подпольные гадости. Но Бог с ним. Все-таки он был целой эпохой нашей жизни. Словно огромный пласт отвалился. Умирал он на редкость мужественно. Он и жил мужествен-
376
но, даже в подлостях им двигал не страх, как другими, а активное честолюбие. Оттого ему случалось и впросак попадать. Честолюбие разъело ему душу. Он был абсолютно аморален, начисто лишен сдерживающих центров, когда дело шло о его карьере. Провалился он, когда умер Сталин. Он был рассчитан на очень грубое сталинское время, и стоило обстановке усложниться, как он тут же влип. На траурном митинге он сказал, что на всё обозримое будущее писателям светит только одна задача – воспевать деяния товарища Сталина. «Что он несет? – шепнул мне Я. С.- Это же самоубийство». И не ошибся – Хрущев запомнил симоновское выступление. Обернулось это лишением административных постов и недолгой ташкентской ссылкой, куда Симонов отправился добровольно. Падение Хрущева вернуло его назад. Он получил весь большой джентльменский набор званий и наград, но к руководящей деятельности не вернулся. И вот это для меня загадочно, ведь пострадал он «по причине Хрущева». Несколько раз возникали слухи о его высоких назначениях, но все оказывалось липой. А хотелось ему занять пост, ох, хотелось! Он ничего так не любил, как власть. Даже самую эфемерную, например, председательствовать на собрании. Он не гнушался вести перевыборное собрание групкома РАБИСа, я сам видел написанное чернилами объявление в вестибюле ЦДРИ. А он уже был смертельно болен.