Погружение во тьму - Олег Волков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А ну, дед, шагай веселее, держись козырем: небось к старухе едешь, то-то радости будет!
Странный пронесся на следующее утро по лагпункту слух: говорили, будто бы неподалеку от вахты, за зоной, на обочине дороги заночевали — и стоят там до сих пор табором — вчерашние деды. Не все, но более половины, человек сорок. К ним не раз подходил дежурный с вахты, утром побывал сам начальник лагпункта, а они твердят одно: "Некуда нам ехать, деревни наши давно разорены, семьи повымерли, берите обратно в зону. Попривыкли в ей — тут и отмаемся. Нигде нам, кроме как тут, не светит. Не отказываемся, станем снова корзины плесть, веники вязать. Словом, что прикажете, то и станем делать…"
Что это? Свет наизнанку? Люди отказываются покидать лагерь, просятся в зону! Клопов кормить, перед всяким вертухаем тянуться… Мы ходили смутные и озабоченные. Да что же это за жизнь настала, коли гиблый лагерь милее той самой расхваленной счастливой жизни, дарованной рабочим и крестьянам?
В чердачное оконце третьего барака через палисады было видно дедов, и мы, прячась от "попок", стали туда пробираться. К дороге, уходившей на станцию, примыкал клин озимой ржи. На яркой зелени темнели унылые фигуры упраздненных пахарей. Деды держались кучкой, только два-три человека дыбились у самой кромки поля, за придорожной канавой, похожие на нескладные пни-раскоряки. Кто-то лежал ничком на молоденькой травке, другие сидели неподвижно на своем барахле, иной еле-еле отбредал в сторонку, к кустикам. Словно кто выбросил горсть серых и тусклых, сонных жуков на ярко блестевшие против солнца зеленя… Так прошел, без всяких перемен, долгий весенний день.
На следующее утро, задолго до подъема, мы слазили на чердак. Деды были по-прежнему на месте, слегка скрытые тающим утренним туманом. Почти все лежали, укрытые с головой, на своих мешках. Лишь немногие сидели, грузно осев и понурив голову: не то дремали, не то выглядывали что-то на дороге.
В зоне гадали, перешептывались — как будет по-ступлено с ослушниками-дедами? Им велели ехать, а они вот уперлись — "не хотим"! И это всем скопом! Ведь это же бунт, почти восстание… Однако местное начальство ничего не предпринимало, дожидаясь указаний.
В середине дня дежурный по лагпункту послал двух рабочих с кухни снести дедам полкотла баланды. Его потом пробирал на вахте начальник: "Они с довольствия сняты или нет? Я спрашиваю, они на списочном составе или нет?"
Солнечному дню на лагпункте втихомолку радовались. Но к вечеру натянула хмарь и должен был неминуемо пойти дождь.
— Хлеб у дедов в мешках раскиснет — пропадут…
Ночью их куда-то увезли на грузовиках. От стоянки следов не осталось. Да и откуда им быть: ничего такого лишнего — ни бумаги, ни банок — у дедов не водилось. Да и не такой они народ, чтобы что выбрасывать, не любят, когда что зазря валяется… Ведь они и в лагере не то чтобы что бросить, а всякий лоскут, веревочку подберут — и к себе, под тюфяк или в изголовье. Скопидомы они…
Впрочем, что-то у самой канавы чернело, но и самые зоркие не могли за далью разглядеть, что именно: кто говорил — развалившаяся калоша, кто — клок овчины или шапка. Грузили ночью, в спешке, тут и самый бережливый дед мог оплошать, оборонить что, пока в кузов втаскивали…
x x xВот, видимо, и меня теперь сочли не более опасным для строя, чем ветхих деревенских дедов и калеку-математика, потому что следственный отдел лагеря заключение медицинской комиссии утвердил и постановил выдать мне документы на освобождение, на вольное проживание — поезжай, куда вздумается! Кроме, разумеется, столиц, портовых и режимных городов, областных центров, пограничных и прочих специальных зон.
Меня оставили в больнице подлечить, причем Ефремов едва ли не ежедневно навещал, следил, чтобы выполнялись все назначения. Я находился в двойственном положении: как бы и вольный, которому дозволено выходить за зону, но лежал в больнице для зэков, правда, с обедами, витаминами и лекарствами, предназначенными вольняшкам.
И силы восстанавливались. Начали уменьшаться отеки, стали надежнее служить ноги, укрепились в деснах зубы. Меня навещали Юра, Веревкин, мы подолгу разговаривали, я уже читал книги, писал письма. Ждал с нетерпением, когда окрепну настолько, чтобы сходить к Любе, и слал ей записку за запиской. Словно спала пелена, окутывавшая сознание, прекратилась путаница бессвязных мыслей.
Но Ефремов предостерегал: до подлинной поправки ох как далеко! И, говорил он, без юга не поправиться — надо на два-три года расстаться с зимами. Я вспомнил ветеринарного врача из Закавказья, его рассказы о горах фруктов и орехсв. Ожили в памяти и мусаватисты — их дружелюбие и приветливость. И, получая справку об освобождении и литер на проезд, указал "Кировабад, Азербайджан". Этот выбор представлял и другую выгоду: на каждый день пути выдавалось по шестьсот граммов хлеба, а туда ехать чуть не две недели… Я должен был сделаться Крезом.
В этой записке — последней — Люба писала:
"Уж лучше пусть о постигшем тебя горе ты узнаешь от меня. Да помогут тебе моя любовыи сочувствие с ним справиться. Олег, милый, бедный мой Олег, крепись: у тебя нет больше брата. Всеволод уже скоро два года как погиб на Волховском фронте…"
И были еще слова любви и преданности, и ощущалось, как больно ей за меня. Но что могло заполнить вдруг образовавшуюся пустоту?..
Я не сразу дочитал длинное письмо. А в последних строках там стояло: "Не одно у тебя горе, узнай все сразу. Прошлой весной в Москве скончалась твоя мать — тихо, во сне. Легла с вечера и не проснулась. Ей было семьдесят пять лет, и она многих потеряла, за тебя одного более пятнадцати лет болело сердце. Смерть соединила ее с ушедшими. А за тебя и остальных своих детей она будет молиться оттуда. Помоги тебе Бог. Твоя Люба". И еще стояла приписка: "Я немного простудилась". И уже вслед за нею, совсем с краю: "Хочу, чтобы ты помнил, знал, пока я жива, ты не-одинок".
Сгоряча я не ощутил невозвратимость и горечь утрат в полной мере. Слишком притуплены были тогда мои способности, слишком я был поглощен возвращением к жизни, возникающими надеждами на будущее, насущными заботами о лечении, самочувствии, режиме. Минуты отчаяния, приходившего от сознания, что нет больше Всеволода, любимого брата, были впереди… Как сообщили из части его жене, брата вынесли из боя с простреленной грудью.
С остальными членами семьи, даже с матерью, у меня никогда не было близких, сердечных отношений. В детстве я считался упрямцем, замкнутым и неласковым, а повзрослев, уехал. Жизнь в разных городах еще ослабила и без того не слишком тесные узы, а длительное заключение почти вовсе их пресекло. Известие о гибели Всеволода заслонило боль от утраты матери.