Русские символисты: этюды и разыскания - Александр Лавров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Почти завороженность Мережковского «делами величайшими», своеобразная гигантомания относятся к самым характерным особенностям его творческого лица. Даже в явлениях относительно малых, скромных применительно к всемирно-историческим масштабам он готов был распознавать прежде всего отблески великого, провиденциального; любое «малое» явление могло запечатлеться и отразиться в его сознании не в своем локальном и самоценном значении, а главным образом благодаря прямой или опосредованной, устанавливаемой или угадываемой, связи с метафизическими первоосновами, с магистральными путями духовного развития человечества и всей вселенной. Описывая, например, в статье «Революция и религия» свою встречу с Александром Добролюбовым, начинавшим как эксцентричный поэт-декадент, а затем порвавшим со своей средой, ушедшим в народ и ставшим религиозным проповедником, Мережковский прорицает: «Я не сомневался, что вижу перед собою святого <…> В самом деле, за пять веков христианства, кто третий между этими двумя — св. Франциском Ассизским и Александром Добролюбовым? Один прославлен, другой неизвестен, но какое в этом различие перед Богом? Л. Толстой говорил, но не делал того, о чем говорил <…> А жалкий, смешной декадент, немощный ребенок сделал то, что было не под силу титанам»[1571]. Если титанизм оказывается у Мережковского мерилом оценки в подобном случае, то не приходится удивляться магнетической устремленности писателя к Наполеону — фигуре безусловно титанической по самым глобальным меркам.
Образ Наполеона оказался в центре внимания Мережковского еще в ходе работы над книгой «Л. Толстой и Достоевский» (1900–1902) — литературно-критическим и философским исследованием, впервые сконцентрировавшем его идеи нового христианства, Третьего Завета — религии Св. Духа. Анализируя те представления о Наполеоне, которые входили составной частью в идейный базис двух важнейших произведений гениев русской литературы — «Войны и мира» и «Преступления и наказания», Мережковский стремился раскрыть читателю суть творческого мироощущения Толстого и Достоевского, какою она ему казалась. В системе критической аргументации, выстраиваемой Мережковским, Наполеону намечена роль, сходная с той, которую выполнял в незадолго до того написанном романе «Воскресшие боги» Леонардо да Винчи, — роль некоего жизненного и духовного центра, относительно которого определяется идейное кредо «ищущих». Подобно Леонардо, Наполеон, в восприятии Мережковского, — своего рода демиург, колоссальная личность, не вмещающаяся в заранее заготовленные метафизические рамки, целостная в своей уникальности, хотя и сотканная из разительных противоречий. Подобно тому как Леонардо явился живым титаническим воплощением ренессансного начала, Наполеон, согласно трактовке Мережковского, возвестил начало «переоценки всех цен», потрясения основ нравственности: предвосхитив Ницше, он заглянул «по ту сторону добра и зла»; осуществив в грандиозных исторических масштабах свою личную волю самоутверждения, он стал «великим воплощением духа западноевропейского», индивидуалистического по своему существу[1572]. Романы Толстого и Достоевского — это, по Мережковскому, два поединка с наполеоновским, западноевропейским духом, причем Достоевский на примере судьбы Раскольникова раскрыл религиозное бессилие наполеоновской идеи.
В критических отзывах о книге «Л. Толстой и Достоевский» не раз обращалось внимание на тенденциозность автора — на то, что «слабым сторонам Достоевского, как человека и художника, г. Мережковский отводит гораздо меньше места, чем слабым — или будто бы слабым — сторонам Толстого»[1573]. Это различие в изначальных интерпретаторских установках непосредственным образом иллюстрируется характером трактовки «наполеоновской» темы у Толстого и Достоевского. Мережковский присоединяется к Достоевскому, который опровергает формулу «наполеоновского» самоутверждения другой нравственно-религиозной формулой, и решительно не приемлет Наполеона из «Войны и мира». «За изображение Наполеона Мережковский отчитывает Толстого, как ментор — непонятливого ученика», — язвительно отметил в свое время прозаик и критик Е. Г. Лундберг[1574]. В своих усилиях развенчать самонадеянного индивидуалиста, доказать подлинность безличного и неподлинность личного начала, Толстой, по убеждению Мережковского, не достиг своей цели, а лишь допустил кощунство: не отдав должного всемирно-историческому значению такого явления, как Наполеон, он совершил (по слову Пушкина) «унижение высокого». В системе символических соответствий, устанавливаемых Мережковским, историческая эпопея Толстого по своему основному смыслу — новое подобие того батального ристалища, которое явилось в ней главным объектом изображения: «Ведь и „Война и мир“ тоже своего рода поединок „владыки Запада“ с „владыкой Полунощи“ — Наполеона с духом России в лице одного из величайших представителей этого духа. А между тем, если кто кого действительно „раздавил“ в „Войне и мире“, то уж, конечно, не Л. Толстой — Наполеона»[1575].
Новизна исследования о Толстом и Достоевском, позволявшая говорить о нем как о целой «эпохе в истории русской критики», заключалась прежде всего в умении Мережковского различать подспудные, тайные — подчас, возможно, не осознанные самими художниками — творческие импульсы, проступающие сквозь видимую и обычно поверхностно и обобщенно воспринимаемую фактуру повествовательного текста, в их тесной обусловленности мировоззренческими интенциями основного художественного задания: «Впервые именно деталь, частность, исключительный случай подмечается и, становясь в связь с целым, делается красноречивым и знаменательным»[1576]. В полной мере это относится к анализу образа Наполеона в «Войне и мире», которому Мережковский уделил в своей книге самое пристальное внимание. Толстой, согласно общей концепции Мережковского, — «тайновидец плоти» (в противовес и в дополнение к Достоевскому — «тайновидцу духа»); соответственно при обрисовке Наполеона читателю прежде всего преподносятся «плотские» черты, к совокупности которых, по сути, и сводится изображение этой личности у русского писателя. То, что в других случаях, по убеждению Мережковского, составляет безусловную силу художественного гения Толстого, раскрывает во всей мощи его дар словесной изобразительности, в случае с Наполеоном оборачивается собственной противоположностью; такая метаморфоза объясняется тем, что в своих подступах к фигуре Наполеона Толстой исходил не из непосредственного чувства жизни, а из предвзятой идеи. Задаваясь целью развенчать мысль о возможности личного произвола в истории, показать тщету индивидуалистического эгоизма, Толстой — как демонстрирует Мережковский своим мастерским анатомированием текста «Войны и мира» — избавляет Наполеона от всяких черт духовности и акцентирует лишь черты «животные»: «На теле этом, столь живом, столь совершенно изваянном, лицо так и остается недоконченным — безглазым, безвзорным, как лица мраморных статуй со слепыми белыми зрачками»[1577]. Мережковский стремится показать читателю: Толстой в своем неприятии Наполеона не опровергает его правду «своеволия» иной, высшей правдой, — он предпочитает унизить Наполеона, изобразить его неумным и ничтожным («Ни одной черты трагической, возбуждающей жалость или ужас — в судьбе и в личности толстовского Наполеона: весь он — маленький, плоский, пошлый, комический или должен бы, по замыслу художника, быть комическим»). «Л. Толстой раздавил Наполеона, как насекомое, так что от него — „только мокренько“, — резюмирует Мережковский. — Является, однако, вопрос: каким же образом такой идиотик, такой крошечный, даже как бы несуществующий, мерзавец достиг почти сказочной власти? Или вся история Наполеона — только игра диких случайностей?»[1578]
Не приемля толстовского Наполеона «антигероя», Мережковский со всей энергией, — заметно отклоняясь в сторону от главного направления своего критического анализа, — встает на защиту престижа французского императора. Опыт апологии Наполеона, предпринятый в «Л. Толстом и Достоевском», не предполагал еще далеко ведущих обобщений и итогов; задача писателя была весьма ограниченной — показать, что традиционно считавшееся большим и на самом деле было большим, а не малым; апология сводилась преимущественно к восстановлению подлинных масштабов исторической личности, а не к ее интерпретации с привлечением разного рода оценочных критериев. Уже здесь Мережковский опирается на суждения западноевропейских авторов, книги которых он позднее широко использует в монографии о Наполеоне, — в том числе и на высказывания тех писателей, которых невозможно заподозрить в бонапартизме: ему важно подчеркнуть, что и г-жа де Сталь, ожесточенный враг Наполеона, признавала совершенно особую действенную силу его личности, и Ипполит Тэн, развенчивавший наполеоновское «дело эгоизма» с позиций «позитивно»-альтруистической нравственности, ставил вершителя этого дела в один ряд с Данте и Микеланджело. Леонардо, Микеланджело, Наполеон — и для Мережковского фигуры одного масштаба и даже одного семантического поля. Леонардо — «предвестник // Еще неведомого дня», «Богов презревший, самовластный, // Богоподобный человек» («Леонардо да Винчи», 1894); Микеланджело — «беспощадный дух», «не побежденный роком»: «За миром мир ты создавал, как Бог, // Мучительными снами удрученный, // Нетерпелив, угрюм и одинок» («Микеланджело», 1892)[1579]; Наполеон в книге о Толстом и Достоевском — «не только герой созерцания, как Данте и Микель-Анжело, но и художник действия, как Цезарь и Александр», «герой и художник своей собственной трагедии: сочиняет и живет ею»[1580].