Александр Солженицын - Людмила Сараскина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пересылка давала обзор, широту зрения, иллюзию жизни и вольницы. Это не замкнутое пространство камеры или барака — здесь было движение, смена десятков и сотен лиц, откровенных разговоров и рассказов. Здесь не сновали опера, политруки и стукачи, не надо было бояться, что за крик из толпы (поди, разбери, кто кричал!) намотают второй срок. «Ты просвежаешься, просквожаешься, яснеешь и лучше начинаешь понимать, что происходит с тобой, с народом, даже с миром». И ещё: «Только тот, кто отведал лагерных общих, понимает, что пересылка — это дом отдыха, счастье на нашем пути. А ещё выгода: когда днем спишь — срок быстрей идёт». Солженицын радовался, что 58-я, прежде беззащитная, не способная противиться блатным, теперь может при случае дать отпор и уцелеть. «Оказывается, можно так жить в тюрьме? — драться? огрызаться? громко говорить то, что думаешь? Сколько же лет мы терпели нелепо! Добро бить того, кто плачет. Мы плакали — вот нас и били».
Он всматривался в тех, с кем его свела судьба, — в эстонцев, латышей, украинцев, экзотических шведов, офицеров вермахта. Однажды увидел, как литовцы-католики мастерят тюремные чётки из размоченного и промешанного хлеба: окрашивали его жжёной резиной (для чёрного цвета), зубным порошком (для белого), красным стрептоцидом (для красного), влажные шарики нанизывали на промыленные нитки и сушили на окне. Ему помогли составить такие же, только из ста бусин (литовцы поразились религиозной ревности русского), и сделали сотое зерно в виде тёмно-красного сердечка, а каждое десятое в виде кубика. «С этим их чудесным подарком я не расставался потом никогда, я отмеривал и перещупывал его в широкой зимней рукавице — на разводе, на перегоне, во всех ожиданиях»[43]. Ожерелье находили надзиратели, но, полагая, что оно для молитвы, отдавали. А оно помогало сочинять, заучивать и запоминать строки.
Куйбышевский «дом отдыха», где формировали этапы и где Солженицын узнал, что их везут в Казахстан, в неведомый Экибастуз (этапники заклинали судьбу, чтобы не в Джезказган, не на медные рудники), закончился 29 июля — арестантские вагоны без спешки двинулись на восток. «Я проехал благородно-красивый Южный Урал (вот уж не думал, что он так несказанно хорош! сколько у нас в России прелестных мест), проехал мимо обелиска “Европа-Азия”», — писал он жене из Челябинска в начале августа. Он уже знал, что будет иметь право только на два письма в год, и просил жену писать ему хоть бы раз в месяц, невзирая на его вынужденное молчание. «Для писем от тебя ко мне никаких ограничений там не будет». Своё настроение Саня называл сереньким, вариант окончания срока — самым нежелательным. «Ну, что ж поделаешь. В меру сладкого, в меру горького». И — скорее для успокоения жены, чем для дела — обещал ей, что в случае чего попробует проситься туда, где работал в 1946 – 1947 годах, то есть в Рыбинск, где им дорожили как математиком и не хотели отпускать.
А дальше ещё были Омск и Павлодар. «Омский острог, знавший Достоевского, — не какая-нибудь сколоченная из тёса наспех ГУЛАГовская пересылка. Это — екатерининская грозная тюрьма, особенно её подвалы. Не придумаешь лучших декораций для фильма, чем камера здешнего подвала». Этот острог, казалось, имел все шансы подавить мятежное настроение, которое крепло на Куйбышевской пересылке. Но и здесь при тусклой лампочке, в сырости, они громко пели старые революционные песни, которые для нового арестантского поколения обретали живой смысл.
Омский острог, а потом и павлодарская двухэтажная тюрьма, с которой начинался город, принимали каторжный этап потому, что в этих местах не было специализированных пересылок. «В Павлодаре даже — о, позор! — не оказалось и воронка, и нас от вокзала до тюрьмы, много кварталов, гнали колонной, не стесняясь населения, — как это было до революции и в первое десятилетие после неё». Но тюрьма эта внушала не ужас, а чувство покоя и уюта: просторный мирный двор с чахлой травкой и заборчиком-выгородкой для прогулок, камеры с редкой решёткой, за оградой видны улица и пивной ларёк, а ещё дальше кварталы одноэтажных домиков, утопающих в сером песке. Но когда этап повезли в пустыню, сонный Павлодар вспоминался как сверкающая столица.
20 августа в тюрьму прибыл конвой Степлага. «За нами пригнали грузовики с надстроенными бортами и с решётками в передней части кузова, которыми автоматчики защищены от нас, как от зверей. Нас тесно усадили на пол кузова со скрюченными ногами, лицами назад по ходу, и в таком положении качали и ломали на ухабах восемь часов. Автоматчики сидели на крыше кабины и дула автоматов всю дорогу держали направленными нам в спины». «Много конвоиров видел я до этого, — вспоминал Панин, — но о таких бандитах приходилось только слышать».
Грузовики пересекли Иртыш, долго ехали заливными лугами, потом мчались по бездорожью степи. Когда стемнело, конвой начал палить в небо из ракетниц. Только к полуночи этап прибыл в лагерь, обнесённый высокой колючей проволокой, ярко освещённый на вахте и вокруг зоны: хотя лагерь спал, светились окна всех бараков. «Ночной свет — значит, режим тюремный. Двери бараков были заперты извне тяжёлыми висячими замками. На прямоугольных освещённых окнах чернели решётки. Вышедший помпомбыт был облеплен лоскутами номеров». Никаких мятежных листовок на столбах не висело, воздуха свободы или свежего ветерка перемен, о чем грезила пересылка, здесь, в политическом лагере, без блатных и бандитов, не было и в помине. «Из расспросов поняли, что кормёжка достаточная, доходяг нет, посылки разрешены, режим очень строгий, каторжный, гарантийная пайка — семьсот граммов хлеба, блатных почти нет, женщин, естественно, тоже, на работу по специальности с общих работ вырваться тяжело. Кроме лагерной тюрьмы, был в зоне барак с намордниками и решётками на окнах, отгороженный колючей проволокой, — БУР (барак усиленного режима). Впрочем, и в остальных бараках на окнах были решётки и на ночь двери запирались» (Панин).
«Большая советская энциклопедия» тех лет сообщала: «Экибастуз является ценным каменноугольным месторождением, запасы которого составляют 600 миллионов тонн; уголь превосходного качества». Ради добычи угля и был построен здесь пятитысячный каторжный лагерь.
В течение двух дней этап был обмундирован, арестантам выдали по четыре белых лоскута 8х15, и лагерный «художник» написал каждому его номер. Свой Щ-232 («весь Экибастуз я проходил с номером Щ-232, в последние же месяцы приказали мне сменить на Щ-262. Эти номера я и вывез тайно из Экибастуза, храню и сейчас») Солженицын должен был пришить в установленные места — на спине, на груди, надо лбом на шапке и на штанине повыше колена. Под тряпочками ватная одежда заранее прорезалась до потрохов — чтобы в случае побега зэк не мог, споров номера, выдать себя за вольного. Совсем немного недотянули Особлаги, чтобы выкалывать или выжигать номера на самом арестанте. К их чести, они не только друг друга не называли по номерам, но даже не замечали крикливых белых тряпок и никогда не знали, какой у кого номер, только свой и помнили; «мы с друзьями старались, чтобы номера выглядели на нас как можно более безобразно».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});