Повесть о жизни - Константин Георгиевич Паустовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В переписку было втянуто много людей. Каждый из них хотя и вскользь, но упоминал об обстоятельствах собственной жизни. Так появились новые заочные знакомства, освященные памятью братьев. Жизнь новых знакомых искренне интересовала маму и Галю. Мама, по своей привычке учить людей, как она говорила, «честным и благоразумным поступкам», писала им длинные письма со своими советами, уговорами и ссылками на опыт своей жизни.
Со стороны это было трогательно и тяжело, когда старая несчастная женщина, очутившаяся у разбитого корыта, учила других правильно жить.
Так горе постепенно растворялось в чужих жизнях, в судорожной деятельности, в горькой этой суете. Я был рад этому, хотя и понимал, что скоро придет отрезвление. Что будет тогда?
У моей киевской тетушки Веры Григорьевны была на реке Припяти маленькая лесная усадьба по названию Копань. Тетя Вера давно уже сокрушалась, что усадьба стоит заброшенная и некому заняться хозяйством. Она несколько раз предлагала маме переехать с Галей в Копань, но мама не соглашалась из-за необходимости жить с Димой и Галей в Москве.
Сейчас тетя Вера снова позвала маму с Галей в Копань. Мама охотно согласилась.
Решено было ехать ранней весной. Мама с этой минуты успокоилась и даже повеселела. Наступил просвет.
Мама уже строила планы, как она приведет в порядок усадьбу и добьется с ничтожными затратами такого ее расцвета, какой «Вере с ее безалаберностью, конечно, никогда и не снился».
Обо мне мама не волновалась. Я как-то услышал разговор Гали с мамой.
– Почему Костик спокойнее нас с тобой? – спросила Галя.
– У него другая жизнь, – ответила мама. – Он много ездил, видел и встречался с разными людьми. И у него, конечно, свои интересы. Вечный бродяга! Вроде отца.
В этом отзыве была, конечно, доля осуждения. Отцовская «охота к перемене мест», по мнению мамы, привела к обнищанию и расстройству нашу семью.
Для мамы же существовал только долг. Один долг и ничего сверх этого. Все радости она находила в исполнении самой себе поставленного долга.
А отец, по выражению мамы, «брал жизнь горстями», на что способен, конечно, только безнадежный эгоист.
Такова была мамина жизненная философия в старости.
Для поправки после ранения я получил в Союзе городов отпуск на два месяца. В марте я должен был вернуться в отряд.
А пока мне предложили в том же Союзе городов заняться отправкой из Москвы на фронт медикаментов и продовольствия. Это давало лишний заработок, и я согласился. Надо было накопить денег для маминой поездки в Копань.
Обязанности мои сводились к тому, чтобы нанимать ломовых извозчиков, ездить с ними на склады, получать медикаменты и другие товары, доставлять на товарные станции и сдавать для отправки в отряды Союза городов.
Каждое утро я приходил на Варварскую площадь. Там была биржа ломовиков.
Законы найма были суровые. Ни с кем из ломовиков в отдельности сговариваться было нельзя. За это могли избить.
Ломовики, огромные бородатые мужики в тулупах, – поверх них они еще носили брезентовые фартуки, – зычные ругатели и остряки, стояли толпой на площади. Каждый из них должен был быть на виду у старосты, чтобы не пытался перехватить нанимателя и обмануть артель.
К ломовикам надо было пробираться через стаи откормленных голубей.
Как только появлялся наниматель, староста срывал с себя шапку, все извозчики бросали в нее свои медные номера, и староста, позванивая шапкой, шел навстречу нанимателю.
Наниматель вытаскивал столько номеров, сколько ему нужно было «полков» – ломовых дрог.
До жеребьевки происходил ожесточенный торг, хотя давно были известны освященные десятилетиями цены за перевозку и погрузку.
За месяц этой работы я изучил почти все товарные станции Москвы и множество ее амбаров и складов.
Это был огромный и мало кому известный мир со своими нравами. Впечатление было такое, что крали все – заведующие складами, сторожа, грузчики, извозчики и особенно весовщики на товарных станциях. Извозчики крали открыто, а когда попадались, то применяли испытанный прием – лезли с ошеломляющей руганью в драку. Мало кому хотелось ввязываться в схватку с ражими этими мужиками, связанными к тому же круговой порукой.
Воровали всё, вплоть до старых гвоздей и старых рогож.
Это делалось внизу. А что происходило вверху, об этом можно было только догадываться.
Все темное, мелкое и алчное было взвинчено до истерии примером Распутина. О нем говорили всюду.
Тобольский конокрад, кулак с блудливыми глазами, властвовал над страной, сидел на российском престоле.
– Чем мы хуже Гришки Распутина, – гоготали ломовые извозчики и свистели вслед проходящим женщинам. – Навались, ребята! Тащи, пока есть что брать! Григорий Ефимович за нас постоит. Небось знаем, как ханжу варят, как коней по ярмаркам воруют.
У всей этой банды воров было одно нерушимое святое правило – делиться. Делиться с каждым, кто замешан в краже, давать ему его «законную» долю.
А склады! Я видел огромные подвалы, набитые вещами для армии: папахами, что расползались в руках, продувными шинелями из сукна, похожего на рядно, фуражками, потерявшими всякую форму, с поломанными козырьками и кокардами, бутсами с подошвами из горелой кожи, бязевым бельем, раздиравшим до крови тело, – столько в этой бязи было каких-то колючих остей.
Все это зашивали в пахучие новые рогожки и отправляли на фронт. Пожалуй, рогожи были единственным добротным товаром в этом навале гнилья и брака.
Я не мог дождаться окончания отпуска, чтобы поскорее вернуться в отряд. Издали он стал мне родным и милым. Казалось, что только там, на фронте, собралось все, что было в России здорового и честного, а здесь – все уже сгнило.
И зима в Москве была под стать этим мыслям – с частыми оттепелями, с грязным снегом, моросящими дождями и гололедицей.
Пруды в Зоологическом саду оттаяли. На одном из них пронзительно кричала, как бы спрашивая: «Что же это? Боже мой, что же это?» – какая-то водяная птица. Крик ее был хорошо слышен в квартире.
Я был занят только первую половину дня, рано возвращался домой, съедал скудный обед и уходил в свою клетушку.
Мама с Галей шили, готовясь к отъезду. До половины ночи торопливо строчила швейная машина. Полы были засыпаны обрезками и нитками.
Я сидел у себя и писал. Писал о войне, о своем поколении. Я был уверен, что это поколение перекроит мир.
В поколении этом было много непокоя и мечтательности. Я простодушно считал, что эти свойства не позволят моему поколению прожить бесславную жизнь и уйти, ничего не свершив, а только, как любил говорить Романин, «начадив на всю вселенную».
Несмотря на эту уверенность,