Содом и Гоморра - Марсель Пруст
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Де Шарлю упивался мыслью о поединке, который поначалу был только плодом его воображения, но Морель с ужасом думал о том, что сплетня, порожденная шумом вокруг дуэли, из полкового оркестра доползет до храма на улице Бержер. Живо представив себе, как об этом заговорят в «классе», он заюлил вокруг де Шарлю, а тот, войдя в азарт, продолжал размахивать руками. Морель умолял барона позволить ему остаться с ним до послезавтра, до предполагаемого дня дуэли, — ему хотелось не терять его из виду и попытаться урезонить. Такое заботливое предложение в конце концов сломило де Шарлю. Он сказал, что попробует найти какую-нибудь отговорку, что он отложит окончательное решение до послезавтра. Таким образом, не рубя сплеча, де Шарлю мог держать Чарли при себе по крайней мере два дня и воспользоваться этим, чтобы добиться от него обещаний на будущее время взамен на свой отказ от дуэли — от подвига, который, по словам барона, сам по себе доставлял ему наслаждение и отказаться от которого ему было бы жаль. И тут он был, надо сознаться, искренен — он действительно любил выходить на поединок, скрещивать свою шпагу со шпагой противника или обмениваться с ним пулями. Наконец прибыл Котар, хотя и с большим опозданием: дело в том, что, придя в восхищение оттого, что он будет секундантом, и в еще более сильное волнение, он вынужден был останавливаться по дороге около каждого кафе и около каждой фермы и справляться, где тут 00, или «известное место». Как только он явился, барон увел его в отдельный кабинет: по его словам, правила дуэли требовали, чтобы мы с Чарли не присутствовали при их встрече, а насчет того, чтобы временно придать любой комнате значение тронного зала или зала заседаний, де Шарлю был мастак. Оставшись наедине с Котаром, он горячо поблагодарил его, но сказал, что, по-видимому, сплетня не была пущена и, ввиду этого, он очень, мол, просит доктора известить второго секунданта, что, если не произойдет каких-либо непредвиденных осложнений, инцидент считается исчерпанным. Узнав, что опасность миновала, Котар испытал минутное разочарование. Он чуть было не выразил своего возмущения, однако тут же вспомнил, что один из его учителей, сделавший в свое время блестящую карьеру в области медицины, в первый раз, недобрав всего лишь двух голосов, провалился на выборах в академики, но не показал виду, что расстроен, и подошел пожать руку избранному конкуренту. Вот почему доктор решил не выражать неудовольствия, тем более что его протест все равно ничего не изменил бы, но, хотя он и был первейшим трусом, все-таки проворчал, что есть вещи, которые нельзя спускать, однако добавил, что все к лучшему, что такое решение его радует. Де Шарлю, желая выразить доктору свою признательность, так же как выразил бы признательность моему отцу его брат, герцог: поправил бы воротник на его пальто, или скорее как герцогиня, в знак благодарности обнявшая бы простолюдинку за талию, придвинул свой стул вплотную к стулу доктора, пересиливая отвращение, которое тот ему внушал. И, не только не испытывая физического наслаждения, но, подобно Германту, преодолевая гадливое чувство, а не как человек извращенный, он, закончив разговор с доктором, ласково провел ладонью по его руке, будто добрый хозяин, который дает лошади сахар и похлопывает ее по морде. А Котар, ни разу не дав понять барону, что до него дошли темные слухи об его дурных наклонностях, в глубине души все-таки считая, что барон принадлежит к разряду людей «анормальных» (Котар вообще выражался неточно, он самым серьезным тоном спрашивал о лакее Вердюрена: «А он не любовница барона?»), людей, которых он знал плохо, вообразил, что эта ласка — прелюдия к решительным действиям, ради чего барон под предлогом дуэли и заманил его в сети, уведя в отдельный кабинет, где барон мог применить силу. Не смея встать со стула, к которому его пригвоздил страх, он в ужасе таращил глаза, словно попал в руки дикаря и — кто его знает? — может быть, людоеда. Наконец де Шарлю отпустил его руку и, желая быть любезным до конца, спросил: «Вы не откажетесь выпить с нами, как говорится, чего-нибудь этакого? Раньше это называлось мазаграпом или глорией, а теперь эти напитки, как некая археологическая редкость, встречаются только в пьесах Лабиша и в донсьерских кафе. Глория подходит к обстановке, не правда ли? Да и к обстоятельствам, как по-вашему?» — «Я председатель общества по борьбе с алкоголизмом, — возразил Котар. — Если нас увидит любой провинциальный коновал, то все потом станут говорить, что я подаю дурной пример. Os homini sublime coelumque taeri»376, — добавил он без всякой видимой связи, только потому, что у него был довольно скудный запас латинских изречений, вполне достаточный, однако, чтобы ошарашивать учеников. Пожав плечами, де Шарлю привел Котара к нам, предварительно взяв с него слово сохранить все это в тайне, что было для него особенно важно, так как повод для несостоявшейся дуэли был им от начала до конца придуман — этот повод не должен был дойти до ни в чем не повинного офицера, на которого пал выбор де Шарлю. Когда мы вчетвером выпивали, вошла поджидавшая мужа у входа г-жа Котар, которую де Шарлю прекрасно видел, но не подумал пригласить, и поздоровалась с бароном, а тот протянул ей руку, как горничной, не вставая со стула и изображая из себя не то короля, которому оказывают почести, не то сноба, не желающего, чтобы за его столик села не очень элегантная женщина, не то эгоиста, которому хочется побыть в тесной дружеской компании и который боится, что малознакомый человек испортит ему настроение. Итак, г-жа Котар стоя разговаривала с де Шарлю и со своим мужем. Но то ли оттого, что учтивость и «обходительность» не являются исключительным правом Германтов, оттого, что они способны озарять и направлять самые нерешительные умы, то ли оттого, что Котар, часто изменяя жене, порой испытывал потребность, в виде «отступного», защитить ее от тех, кто был с ней невежлив, но только доктор впервые при мне вдруг сдвинул брови и, не спрашивая позволения у де Шарлю, сказал ей, как хозяин: «Что ж ты стоишь, Леонтина? Садись!» — «А я вам не помешаю?» — робко спросила г-жа Котар де Шарлю, но тот, изумленный тоном доктора, ничего не ответил. А Котар, не дав ему опомниться, еще раз повелительно проговорил: «Я же тебе сказал: «Садись»!»
Немного погодя г-н и г-жа Котар ушли, и тогда Де Шарлю обратился к Морелю: «Из всей этой истории, закончившейся лучше, чем вы того заслуживаете, я сделал вывод, что вы не умеете себя вести, и по окончании вашей военной службы я сам доставлю вас к вашему отцу, как поступил архангел Рафаил, посланный богом к юному Товии».377 И тут барон покровительственно и радостно улыбнулся, однако у Мореля вид был далеко не радостный, так как мысль, что домой отвезет его де Шарлю, была ему не по душе. Придя в восторг от сравнения себя с архангелом, а Мореля — с сыном Товита, де Шарлю забыл, что сказал эту фразу для того, чтобы позондировать почву: согласится ли Морель уехать с ним в Париж, о чем он мечтал. Упоенный любовью, а может быть, самолюбием, барон не заметил — или притворился, что не заметил, — гримасы скрипача; оставив его одного в пивной, он сказал мне с горделивой улыбкой: «Вы обратили внимание, как он возликовал, когда я сравнил его с сыном Товита? Он очень умен и сразу смекнул, что отец, с которым он теперь будет жить, не его родной отец, — наверно, противный усатый лакей, а его духовный отец, то есть я. Как он этим гордится! Как надменно откинул он голову! Как он обрадовался, когда понял, что его ждет! Я уверен, что теперь он каждый день будет говорить себе: «Господи! Тебе угодно было, чтобы блаженный архангел Рафаил охранял раба твоего Товию на всем его долгом пути, даруй же и нам, рабам твоим, великую милость — всегда быть под его покровом и прибегать к его помощи». Мне не нужно было объяснять ему, — добавил барон, глубоко убежденный, что придет день, когда и он предстанет перед престолом всевышнего, — что посланник небес — это я, он это и так понял и онемел от счастья!» И, простившись со мной, де Шарлю (у которого счастье не отняло дара речи), не обращая внимания на редких прохожих, оглядывавшихся на него и думавших, что это сумасшедший, воздел руки к небу и крикнул во всю силу легких: «Аллилуйя!»
Это примирение утишило душевную муку де Шарлю ненадолго. Уехав на маневры так далеко, что де Шарлю был лишен возможности видеться с Морелем или пользоваться моим посредничеством, скрипач часто писал барону отчаянные и ласковые письма, в которых уверял, что ему остается только покончить с собой, потому что нуждается для одного ужасного дела в двадцати пяти тысячах франков. Он не объяснял, что это за ужасное дело, потому что ему тогда пришлось бы что-нибудь придумать. Но дело было не в деньгах: де Шарлю охотно выслал бы их Морелю, если бы не сознавал, что с деньгами Чарли отлично может обойтись и без него и снискать благоволение кого-нибудь другого. Вот почему де Шарлю отказывал, и его телеграммы были сухи и резки, как его голос. Когда он не сомневался в том, как они подействуют на Мореля, ему хотелось порвать с ним: уверенный, что как раз, напротив, разрыва не произойдет, он ясно представлял себе все неприятности, какими грозила ему эта связь, от которой он не в силах был отделаться. А вот если Морель не отвечал, на него нападала бессонница, он не находил себе места от беспокойства — много есть на свете такого, чем мы живем, хотя и не имеем об этом понятия, и сколько существует подспудных, глубоко залегающих явлений, скрытых от нашего взора! Де Шарлю терялся в догадках, ломая себе голову над тем, какое невероятное событие потребовало от Мореля двадцати пяти тысяч франков; он рисовал его себе по-разному, давал то то, то другое собственное имя. Я думаю, что в такие минуты (хотя снобизм тогда у него ослабевал, а его возраставший интерес к простонародью, во всяком случае, достигал такой же силы, а то и перевешивал) барон, по всей вероятности, с тоскливым чувством вспоминал разноцветные быстрокрылые вихри светских увеселений, где прелестные женщины и очаровательные мужчины искали его общества ради бескорыстного удовольствия, которое он им доставлял, где никто и не помышлял о том, чтобы «подставить ему ножку» или выдумать «ужасное дело», из-за которого, если сейчас же не достать двадцати пяти тысяч франков, придется покончить жизнь самоубийством. Я думаю, что тогда — пожалуй, потому, что он все-таки был большим комбрейцем, чем я, потому, что он привил своей немецкой напыщенности феодальную гордость, — он должен был прийти к заключению, что нельзя безнаказанно для себя покорить сердце слуги, что простонародье — совсем не то, что светское общество, и что, в общем, в противоположность мне, всегда доверявшему народу, он к народу «доверия не питает».