Открытие мира (Весь роман в одной книге) - Василий Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все боялись близких дождей, холода и бездорожья, торопились поскорей управиться по хозяйству. Ездили на мельницу, запасались дровами, пораньше вставляли в окна вторые рамы, у кого они имелись, затыкали дыры и щели, загодя обкладывая избы свежей соломой для тепла. В какую‑нибудь неделю село преобразилось, все дома стали казаться издали новыми, только что срубленными из сосновых и еловых отесанных бревен. Что ни изба — то новоселье. И только крыши не поддавались колдунам плотникам, по — старому чернели и серели драными шапками. От соломенно — золотых завалин будто посветлело на улице, а в избах, напротив, потемнело. Забитые наполовину омяльем окошки мало пропускали света.
Не раз с вечера надвигались из‑за Глинников сумрачные тучи, и дождь принимался осторожно, настойчиво постукивать в окна. Утром нельзя было идти в школу в одной рубашке, по загорбку лупило изрядно. Приходилось напяливать старую куртку с короткими рукавами, а башмаки для сохранности прятать в сумку.
Невеселое это было занятие — топать босиком по мокрой, скользкой тропе, по мутным, рябым от ветра лужам. Не побежишь, не помчишься, как всегда, того и гляди растянешься в грязи во всю длину и ширину драгоценных праздничных штанов.
Как туча, лиловела в туманном поле, на взгорье, поднятая зябь. Топорщилось по межникам и концам загонов бурое жнивье, палками торчал обитый репейник. Одна озимь, раскустившись, зеленела себе неоглядной, матовой под дождем луговиной, да по низинам и ямам, в воде, росли синими елочками хвощи и поднималась колючей гривой осока.
Перейдя по холодным, липким от тины камням Гремец, поднявшись в песчаную гору к церкви, Шурка обувался у поповой бани. Косой частый дождь не переставал. На лужах беспрестанно вздувались и лопались пузыри — известный признак долгого ненастья. Но за Волгой, у самой кромки темного леса, сквозь мглу дождя вроде как бледнела сиреневая даль. Шурка с надеждой взирал на этот слабый просвет в тучах.
Октябрь на дворе, как не косить дождю, не прыгать пузырям. Но ведь бывает же — смилостивится ветер, понатужится, прибавит силы, оторвет от земли сырой туман, раздует его, разнесет куда‑то, потом покидает за край неба тучи, и ненадолго станет над мокрым, прозябшим миром теплое солнце. Может, и нынче выдастся такой денек.
И верно, после уроков, в заполдни, разгуливалась погода. Просыхала тропинка в волжском поле. Можно было лететь домой, не чувствуя ног, заскочить на минуту в избу, быстренько переодеться во что‑нибудь порванистее, чтобы мамка не заругалась, схватить из суднавки каравашек, отломить от него добрую кисло — сладкую половинку и бежать в лес на часок, на полчасика, хоть на Голубинку, — поглядеть, что там делается.
Лес раскрылся, стоял голый, в завороженной тишине, увязнув выше корней в палую листву. Словно его вырубили и пней не оставили, — так был редок и печален этот лес в глухую осеннюю пору. Давно потухли костры и пожары калины, осин и черемух. Пропало сусальное золото берез. Белые стволы светились тускло, обмытые дождем и осиянные низким солнцем, а сучья чернели у берез, как обугленные. И мало же виднелось этих черных сучьев, и какие же они казались тонкие, никлые! Непонятно, как они держали целое лето густую зелень, шумели, прятали грибников от зноя и гроз, как под крышу. Еще грустнее был осинник. Он голубел, совсем гладкий, жидкий — колья да жерди, вбитые в землю. От чащи ольшаника остались одни прутики. Не звенели под ногами медные новенькие пятаки, копейки н грошики, не валялись на земле круглые зеркальца, в которых недавно отражался осиновый пожар, чистое небо, горячее солнце и еще невесть что. Опавшие листья пожухли, свернулись трубочками, потемнели, вода проступала на каждом шагу.
И только ели да сосны выглядели еще гуще, еще зеленее и синее, хотя и с них в ветреные дни сыпалась неслышно мертвая хвоя. Нет — нет да и падали с сосен, пугая резким стуком, коричневые раскрытые шишки. Что за беда! — на бронзовых ветвях сквозь длинные мягкие иглы уже проглядывали другие, литые, в пупырышках, а на самых концах веток, как на пальцах, красовались изумрудами крошечные молодые шишечки.
В березняке и осиннике, на буграх, где посуше, изредка попадались старые серые и красные грибы, с тусклыми, полными влаги, шляпками. Под елями и соснами, в хвое еще бодрились не боявшиеся холода и ненастья рыжики, а во мху грелись масляки и горькие козлята. По опушкам, в траве росли похожие на поганки луговые опята, которых никто не брал.
Иногда Шурка не успевал войти в Заполе, как погода менялась. Небо затягивалось дымной пеленой, сыпался мелкий назойливый дождь, отовсюду полз хмурый сумрак, и в лесу становилось еще тоскливее. Потемнев, деревья замирали, низко, покорно опустив голые редкие ветви. С каждого сучка капало, и обязательно за шиворот. Приходилось спасаться под сосны и ели. Но там, запутавшись в иголках, висела такая синяя холодная тьма, что Шурка поскорей выбирался на поляну и вдруг замечал, что по лесу разливается неуловимый свет, опять белеют березы, голубеют осины, заметны крупные капли воды, повисшие на сучках. И вот уже весь осенний раскрытый лес похорошел, осветился солнцем, точно улыбнулся кому‑то. Вспыхнули, залетали в воздухе дождинки радужными мошками, теплый, душистый пар поднялся от земли.
И тогда в преображенном безмолвном лесу кидалось в глаза невиданное множество почек. Ягодами, усыпно сидели они на голых, лакированных ветках. Почки хоронились в больших, продолговатых дождинках, как зерна в прозрачной скорлупе. Капли дождя тоже казались почками, а почки — каплями дождя, и все это светилось, блистало. Шурка подолгу топтался на одном месте, изумленно оглядываясь.
Впрочем, короток был этот прощальный блеск воды и солнца. Сызнова сыпалась, еще мельче, как из сита, туманная ледяная морось, серым волком подбирался из зарослей можжух сумрак. Но раздетые деревья уже не были теперь беспросветно печальными. Лес засыпал довольный, что его ждет долгий отдых.
Каждая мокрая почка, до которой Шурка ненароком дотрагивался щекой, продираясь через кусты, как бы нашептывала ему сонно на ухо:
«Ничего, брат, так надо… Горевать не приходится… А — а, совсем даже хорошо. Посмотри, пощупай, какая я толстая, сытая… а — а–а… Вот сосну маленько, очнусь весной да и выкину листище в твою ладошку».
Шурка охотно щупал, не смея сковырнуть, раздобревшие дремлющие почки и с удовольствием соглашался с ними.
С каждым разом, как бывал он в Заполе, грибов становилось меньше. Вот и серяков и красняков не стало. И маслята с козлятами убрались с моховых кочек. Не сдавались одни рыжики и опенки, наконец и они пропали. Но еще долго держался в лесу, по полянам и буграм, по жухлой листве, сырой, крепкий грибной дух…
Промокнув и прозябнув, нагрустившись и успокоясь, как хорошо было очутиться вечером в избе за столом, наедине с глиняной плошкой, налитой по края густыми, разогретыми на таганке щами. Поворчать для порядка, что больно много подала мамка хлебанья, живота не хватит. Услышать в ответ сердито — ласковое: «Ешь знай, голодный с утра… носит тебя по слякоти, останную одежонку рвешь!» Обжигаясь, Шурка поспешно подставлял под капающую ложку большой ломоть свежего хлеба.
Приятно было удивляться про себя, куда исчезают щи из плошки, — их там уж, гляди‑ка, на донышке; куда девается ломоть, — кажется, и рта толком не открывал. А всего радостнее было знать, что можно без спроса и оговора взять еще хлеба — высокий заварной каравай только что почат. Он бел, душист и сдобен, этот ржаной каравай, накрытый от тараканов полотенцем. Мать говорит — хоть недельку поедим чистого хлебца, без примеси, побалуемся с умолота. А печет третью неделю, и не видно, чтобы пышное, словно пшеничное, тесто переводилось у ней в квашне. И кулагу она варит каждый день в порядочном горшке.
Темная, медовая, из муки и солода, перепревшая в печи, в самом жару, появляется эта отрада перед Шуркой. Липучая, что столярный клей, но слаще сладкого, она пахнет брагой и так же бросается в нос. Шурка лижет из чайного блюдца кулагу, получает добавку, потом еще полное блюдце и расправляется с ним языком куда ловчее, чем ложкой. Он отваливается от стола, устав и отяжелев от еды.
Теперь бы только добраться до голбца — больше ему ничего не надо.
Переваливаясь, посапывая, Шурка совершает медленный путь от стола к печке. По дороге ему попадается на глаза знакомая холщовая торба, она предательски выглядывает из‑под лавки. Хозяин заталкивает торбу подальше, в угол, чтобы не будила совесть.
Чужие, неловкие ноги донесли‑таки его до голбца. Еще одно усилие — и он будет на желанной печи.
— Куда полез? — останавливает всевидящая мать. — А уроки?
— А улоки? — повторяет Ванятка, надувая перепачканные кулагой щеки.
Он сидит на кухне, на полу, возле горшка с кулагой и никак не может оторваться от нее, запускает поглубже в кулагу палец, облизывается и причмокивает. В другое бы время Шурка поднял крик, что обжора съест всю кулагу один. Сейчас не до того.