Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий - Валерий Шубинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако в центре внимания рецензентов оказались в первую очередь биографические реконструкции Ходасевича и его предположения о скрытых автобиографических мотивах во многих пушкинских произведениях. Если мысль о том, что в «Скупом рыцаре» отразились конфликты поэта с отцом, была еще приемлема для части пушкинистов, то статья о «Русалке» вызвала настоящую бурю и, увы, во многом заслонила все остальные, куда более обоснованные, удачные и глубокие изыскания Владислава Фелициановича.
Сюжет пушкинской неоконченной пьесы известен: князь бросает свою возлюбленную, дочь мельника; девушка топится; ее отец сходит с ума; но утопленница становится русалкой; в подводном царстве она рождает дочь — и ее встречей с отцом завершается написанная часть пьесы. Между тем внимание Ходасевича привлекло письмо Пушкина Вяземскому, датируемое началом мая 1826 года, в котором речь идет о некой «очень милой и доброй девушке, которую один из твоих друзей неосторожно обрюхатил». Пушкин просит своего друга приютить девушку в Москве, отправить ее в Болдино и «позаботиться о будущем малютке, если то будет мальчик». В ответ Вяземский в письме от 10 мая 1826 года сообщил Пушкину, что девушка «едет завтра с отцом своим и семейством в Болдино, куда он назначен отцом твоим управляющим». Больше о девушке ничего не известно. Однако же Пушкин, как мы знаем, подолгу жил в Болдине в 1830-м (накануне свадьбы) и в 1833 годах, а в 1834-м думал вообще переехать туда с семейством. «Решительно немыслимо допустить, чтобы Пушкин мог мечтать переселиться с женой и детьми в то самое Болдино, в котором, в качестве какой-нибудь птичницы, живет его бывшая любовница и „дворовым мальчиком“ бегает его сын. Конечно, ни этой женщины, ни ребенка в Болдино давно уже не было», — пишет Ходасевич. И делает такой вывод: «Полагаю, что девушка погибла… возможно, что она покончила с собой — может быть, именно традиционным способом обманутых девушек, столько раз нашедшим отражение и в народной песне, и в книжной литературе: она утопилась»[568]. Отца вряд ли постигло романтическое безумие, как пушкинского мельника; скорее всего, он просто спился и опустился. Пушкина преследовало чувство вины за эту трагедию, и оно отразилось в написанной в 1832–1834 годах «Русалке». Литературные источники пьесы Ходасевич тоже принимает в расчет: он упоминает либретто «Днепровской русалки» Николая Краснопольского (переделку пьесы «Дунайская нимфа» Карла Фридриха Генслера). Но — задается вопросом автор «Поэтического хозяйства» — «зачем же нужно было великому и знаменитому Пушкину заимствовать сюжет и даже некоторые подробности у безвестного и бездарного Краснопольского? <…> Значит, с этим сюжетом было для него связано нечто более интимное и существенное»[569].
Мы видим, сколько тут совершенно недоказуемых допущений — и поэтому вправе применить к Ходасевичу тот же метод, который применил он сам к Пушкину, и предположить, что на направление его мыслей повлияло чувство «мужской» вины перед Анной Ивановной, которое постоянно бередила и усиливала продолжающаяся переписка. Но пушкинистам не было до этого дела, и они в один голос отвергли и осмеяли версию Ходасевича. Даже Гершензон (в частном письме) с ним не согласился. «У меня сложное чувство, — писал он, — по общему чувству ваша догадка мне кажется вероятной, по размышлению нахожу ее ни на чем не основанной»[570]. Но самый резкий удар нанес по гипотезе Ходасевича его старый знакомый Павел Щеголев, опубликовавший имевшиеся в его распоряжении материалы о той, кого Пушкин называл «своей Эдой», сопоставляя ее с несчастной «чухоночкой» из поэмы Евгения Баратынского. Щеголев выяснил, что девушку звали Ольгой Калашниковой, что она была дочерью михайловского старосты и вовсе не утопилась, а, родив ребенка (недолго прожившего), получила впоследствии вольную и вышла замуж. Эти сведения позволили «семипудовому пушкинисту» сложить сентиментальную сагу о крепостной любви Пушкина, изложенную в одноименной статье.
Принципиальным, но корректным и уважительным противником Ходасевича и Гершензона выступил Викентий Вересаев. В статье «Об автобиографичности Пушкина» (1925) он, на примере книги Ходасевича, показывает, как зыбки биографические реконструкции, основанные на произведениях поэта, насколько велика пропасть, пролегающая между жизнью Пушкина, какой она предстает в документах и свидетельствах современников, и его творчеством, при всей насыщенности его конкретными житейскими реалиями: «Исходною точкою произведений Пушкина по большей части служат самые конкретные, самые индивидуальные факты его жизни, настолько индивидуальные, что иногда, ничего не зная из других источников, просто не можешь даже понять, в чем дело. Но в дальнейшем мы никогда не можем быть уверены — оставил ли Пушкин в полной автобиографической неприкосновенности этот первоначальный, исходный факт… или переиначил его так, что от исходного факта осталась одна оболочка»[571]. Впрочем, о сентиментальных фантазиях Щеголева Вересаев отзывался не менее жестко: хотя бы потому, что он, не привыкший «исследовать личность и жизнь великого человека, стоя на коленях», знал, что «Пушкин был человек очень сложный и не годился в герои нравоучительного романа»[572], что «Пушкин нередко относился к женщинам с исключительным цинизмом, что этому же он обучал своих молодых друзей и что именно такой характер, по всей видимости, носили и его отношения к тригорскому девичьему миру»[573]. В своей жесткой трезвости старого врача Вересаев часто бывал прав — по крайней мере, эмпирически. Для него, например, публикация дневника Алексея Вульфа не открыла ничего особенно нового о личной жизни Пушкина, но лишь подтвердила уже известное; для Гершензона же этот дневник стал, по свидетельству Ходасевича, источником потрясения.
Ходасевич позднее ответил Вересаеву — в рецензиях на его книги «Пушкин в жизни» (1927) и «В двух планах» (1929). В первой из этих рецензий Ходасевич подчеркивает, что «исследователь пушкинского творчества, ради „научности“ отвертывающийся от биографии, похож на химика, который вздумал бы „не считаться“ с физикой» — и наоборот: «Оторванный от своего творчества, состоящий только из „характера, настроений, наружности, одежды“, воспроизведенных по противоречивым, часто лживым, а еще чаще — близоруким записям современников, — Пушкин встает… вовсе не „совершенно как живой“, а, напротив, — совершенно как мертвый. Пушкин без творчества — живой труп. Никакие „настроения“ и „привычки“, так же как „одежда“, не возместят отсутствие того, что было в нем главное и чем только он, в сущности, любопытен: его творческой личности»[574]. То, что Вересаев, восстанавливая пушкинскую биографию, целенаправленно отметает все поэтические свидетельства, что он готов «прислушаться к кому угодно, будь то первый попавшийся враль или глупец — только не к Пушкину, только не к поэту»[575], — все это было, на взгляд Ходасевича, непростительным грехом, укорененным в самом взгляде Вересаева на природу и смысл поэзии.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});