Красные дни. Роман-хроника в 2-х книгах. Книга первая - Анатолий Знаменский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Надо поспеть до оттепелей, чтобы пробежать по льду, товарищ Сокольников, — сказал Миронов. — Форсировать Донец в полую воду трудно. Надо ведь прикончить Южный фронт к началу сева. Чтоб и войну выиграть, и Республику накормить.
— Как это получится конкретно, в числах?
— Новочеркасск думаю ваять... не позже 5 марта.
Тут же приказал Сдобнову готовить операцию по охвату Морозовского укрепленного участка и станции Суровикино с расчетом выхода к левому берегу Донца не позже 15 февраля. Комиссару Бураго сказал:
— Займи тут, Христофорович, людей. Мне-то ведь и в семью надо зайти...
Бураго кивнул, с сочувствием глянув на командующего.
Еще не стемнело, только первая предвечерняя мгла пролилась по снежным улицам станицы, легкий морозец покусывал мочки ушей, и почему-то покалывало над бровями — наверное, застывал выступивший еще на митинге пот. Миронов шел домой в сопровождении вестового, который нес в холстинной торбочке какие-то продукты и под мышкой держал старую его шашку с тусклым, полинявшим серебром, побитыми за долгие годы ножнами.
На первом же перекрестке неожиданно увидел дочь Марию с внуком. По-видимому, случайного здесь ничего не было, поджидала она отца недалеко от дома. Понимала все. Сразу присела к трехлетнему своему карапузу, указала вытянутой рукой в направлении идущих и сказала радостным, наигранным для сына, голосом:
— А кто там идет, кто идет-то, Никодимчик! Смотри, кто идет, ай ты уже и забыл совсем за год-то? Деда, деда — скажи!
Миронов остановился и чуть не заплакал. Бежал к нему маленький человек, родной, крепенький и так потешно одетый — вовек бы не придумать! Ну, подумайте, человеку три года, а его засупонили в полушубок боярку (какого же это размера то?), и лохматую папаху под отчаянного текинца (ну, окаянные!) и — что самое главное — в маленькие сапожки и шаровары с лампасами!
— Вот это уважили! — Он схватил внука на руки, и малец каким-то образом почуял в нем родню, тут же прижался к мягким отворотам дубленого полушубка, — А сапоги-то кто стачал? Туда же ни колодку, ни руку не просунешь, а, Маня?
Мария, счастливая, шла рядом, заглядывая сбоку отцу в жмуристые и почему-то невесолые, провальные какие-то глаза, в волнении поправляла на плечах и вокруг шеи мягкий пуховый платок. Говорила взахлеб:
— Так никто и не брался, какие там сапоги, говорят! А Вукол-то Наумов аж засмеялся! Для внука Миронова да чтобы сапоги не стачать, да грош нам, здешним чеботарям, цена, говорит, ежели не сумеем! Выдумал и колодки, и какой-то крючок, чтобы их доставать через голенища. Вот, приобул казака...
Смеяться бы, радоваться Миронову, да только была другая печаль, кроме первой, что душу палила огнем и пыткой... Теперь с домом его разделяли не только разрыв со Стефанидой (уже почти понятый и принятый дочерьми), но и смерть Вали. И знал Миронов: теперь-то в семье не будет никогда мира, а ему — отцу и мужу — не дождаться прощения...
Мария была взрослая и умная, она не пошла сразу в дом матери, а осталась еще на улице с сыном, сказав, что кто-то ей нужен по делу. Филипп Кузьмич постоял около в синих сумерках и в тяжком раздумье, прикинул, стоит ли говорить Мане сейчас о самой главной их семейной беде, и решил пока подождать. Хоть какой-то час, до дома. Сказал, спуская внука с рук на снежный наст:
— Знаешь что, Маня... Тут мне нынче шашку в серебре преподнесли от Реввоенсовета армии, и думаю, она и пойдет после меня по наследству Артамошке... А вот эта осталась, с германской. — Он обернулся и взял старую шашку из-под локтя у вестового. — Так думаю, что ее по закону надо оставить внуку-казаку! — Засмеялся с грустью: — Тем более что он — в лампасах и с такой залихватской папахой на бедовой головенке! — Поднял вновь Никодима и поцеловал в тугую, прохладную щеку. — Возьми эту шашку для Никодима. Не тяжело тебе — до дому?
— Ну что ты, папа! — сказала Мария, покраснев от удовольствия. — Говорят, и боевой орден Москва присудила? Верно?
— Да вроде бы так... Но там какая-то неточность при оформлении, так что вряд ли скоро к этому вернутся. А представление было, еще осенью.
— Так я скоро, скажи, зайду, — потупилась Мария, посмотрев сначала в сторону дома. И тронула носком ботинка притоптанный снег на боковой тропке.
Миронов отослал вестового с торбой в летнюю стряпку, в дом вошел один. И недаром. Стефанида с обвязанным мокрым полотенцем лбом, как при обычной мигрени, вдруг отступила от него к дальней двери, и выставив ладонь щитком, сказала упавшим, не своим голосом:
— Не подходи, не подходи, не подходи!.. — И переведя дух, собравшись с силами, еще добавила: — И зачем... сюда-то? От красных шалав!..
Что-то было в лице ее незнакомое, отчаянное.
Да. Она была нездорова, и характер с возрастом у нее вовсе испортился, ведь переживала она осень, закат женщины, и это надо было понять, не говоря уж о его собственной вине.
Филипп Кузьмич, не раздеваясь, прошел в передний угол и сел под образами, широко разведя колени, потому что на них тотчас же уселся радостный, подросший, крепкий жилами одиннадцатилетний Артамон. Схватился за эфес шашки и тут же испуганно убрал руку.
— Мам, а шашка... другая!
— У него... уже все другое!.. — заплакала Стефанида, стоя в двух шагах и с незнакомой, чужой ненавистью глядя на мужа. — До седых волос... Ох, Филипп, истерзал! ис-тер-зал ты всю мою душу!.. Люди-то! Все — и войсковой атаман, и окружной, и Коротковы, соседи, офицерство, наши знакомые, все, все в толк взять не могут, что с тобой приключилось, что ты как с цепи сорвался-то, режешь да рубишь живых людей! Казаков своих не жалеешь! Соседей!
— Подожди, — холодно, очень спокойно сказал Филипп Кузьмич. И тоже руку щитком выставил, как она в самом начале. — Подожди, Стеша. Не до этого. Большая беда у нас... — Стащил как-то неловко, на сторону, волглую от комнатного тепла папаху с головы и безнадежно кинул на голый стол. — Валя... погибла! Убили... эти... доброхоты, твои «добрые люди»!
Занятая своей болью и своими словами, Стефанида не сразу расслышала, о чем он сказал. И в то же время смысл сказанного как-то непонятно, искрой пронзил ее насквозь.
— Что? Как?.. Она же — в Царицыне?! — И закричала, кривя лицо, спрашивая с него: — Она... в Царицыне, иль нет, скажи!.. Изверг проклятый!
— Не доехала. Сняли с поезда... Твои благодетели, рыцари, истинные казаки... Расстреляли в ярах, под Котлубанью!
Сник, упал на ребро стола, голова каталась от неутолимого горя, и Миронов скрипел зубами, зажмурив глаза до боли, до оранжевых искр и многоцветных орлов за веками, все хотел зажать, не выпустить на волю слез. Но их задержать никто не в силах, ими можно даже захлебнуться...
— Белые сволочи! Они о Миронове — басни... Целый год! А я ни одной бабы не то чтобы расстрелять... в холодную не посадил! Ни одной!
— Валя... Ми-ла-я!.. — закричала мать в голос.
Он не видел, как за плечом его Стефанида сомкнула пальцы рук в замок и, вознеся их над головой, вдруг упала на колени, стукнувшись чашечками суставов о крашеный дубовый пол (в передней пол был дубовый, по-старинному), и начала валиться на пол, исходя воем:
— Ва-а-аля, до-чень-ка-а-а!..
Тут из глубины дома, из девичьей спальни, выбежала младшая, Клавдия.
Посмотрев странными глазами на мать, на отца, подхватила тут же мать под мышки, старалась поднять, успокоить.
Артамон забился за стол, испуганно смотрел на лежавшую на полу мать, на неподвижно сидевшего рядом отца — он был как чужой, в полушубке...
С холода вошла Мария, пустила по полу Никодима в казачьем одеянии, и Миронов вдруг содрогнулся — так не к месту и не к часу был весь это праздничный наряд ребенка!
— Что такое? — прошептала Мария.
Отец молча встал, помог дочерям отнести мать в спальню, на кровать.
Мария быстро разделась, нашла уксус, сделала компресс. Ей во всем помогала Клава — они, как бывшие гимназистки, когда-то сдавали курс сестер милосердия, а Маня даже готовилась идти на войну с японцами. Теперь вот надо было оказывать первую помощь родной матери.
Стефанида обессиленно повторяла имя погибшей Вали, скоро Клава и Маня все поняли, закричали в три голоса. Стало невмочь.
Он сидел молча и вытирал мокрое лицо папахой.
Клавдия остановилась за плечом отца, сказала в пространство, как бы не требуя никакого ответа, но обращаясь к нему не с вопросом, с мольбой:
— Отец... Что же это? Как могло?.. Что?!
Он только потерянно махнул рукой: «Революция!.. Гражданская война!..»
Нет, он не сказал этих слов вслух, они просто просились, вертелись в уме и на языке. Эти слова можно было говорить на митингах, на красных похоронах, у братских могил, на тризнах века, но — не здесь. Не в стенах дома, где была иная, личная, кровная, осложненная сотнями незначащих подробностей и обид жизнь, которую никак не облегчишь объяснением, тем более в два-три слова... Он знал одно: была какая-то косвенная вина — его, собственная! — в смерти дочери, и в такой ужасной смерти... Почему, как, зачем, отчего так думалось? Но — думалось. Никуда от этого...