Пошехонская старина - Михаил Салтыков-Щедрин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, виноват: кроме таких разговоров, иногда (преимущественно по праздникам) возникали и богословские споры. Так, например, я помню, в преображеньев день (наш престольный праздник), по поводу слов тропаря: Показавый учеником своим славу твою, яко же можаху, – спорили о том, что такое «жеможаха»? сияние, что ли, особенное? А однажды помещица-соседка, из самых почетных в уезде, интересовалась узнать: что это за «жезаны» такие? И когда отец заметил ей: «Как же вы, сударыня, богу молитесь, а не понимаете, что тут не одно, а три слова: же, за, ны… «за нас» то есть… – то она очень развязно отвечала:
– Толкуй, троеслов! Еще неизвестно, чья молитва богу угоднее. Я вот и одним словом молюсь, а моя молитва доходит, а ты и тремя словами молишься, ан бог-то тебя не слышит, и проч., и проч.
Разговоры старших, конечно, полагались в основу и наших детских интимных бесед, любимою темою для которых служили маменькины благоприобретения и наши предположения, кому что по смерти ее достанется.
Об отцовском имении мы не поминали, потому что оно, сравнительно, представляло небольшую часть общего достояния и притом всецело предназначалось старшему брату Порфирию (я в детстве его почти не знал, потому что он в это время воспитывался в московском университетском пансионе, а оттуда прямо поступил на службу); прочие же дети должны были ждать награды от матушки. В этом пункте матушка вынуждена была уступить отцу, хотя Порфирий и не был из числа любимчиков. Тем не менее, не все из нас находили это распоряжение справедливым и не совсем охотно отдавались на «милость» матушки.
– Малиновец-то ведь золотое дно, даром что в нем только триста шестьдесят одна душа! – претендовал брат Степан, самый постылый из всех, – в прошлом году одного хлеба на десять тысяч продали, да пустоша в кортому отдавали, да масло, да яйца, да тальки. Лесу-то сколько, лесу! Там она даст или не даст, а тут свое, законное. Нельзя из родового законной части не выделить. Вон Заболотье – и велика Федора, да дура – что в нем!
– Ну нет, и Заболотье недурно, – резонно возражал ему любимчик Гриша, – а притом папенькино желанье такое, чтоб Малиновец в целом составе перешел к старшему в роде Затрапезных. Надо же уважить старика.
– Что отец! только слава, что отец! Вот мне, небось, Малиновца не подумал оставить, а ведь и я чем не Затрапезный? Вот увидите: отвалит она мне вологодскую деревнюшку в сто душ, и скажет: пей, ешь и веселись! И манже, и буар, и сортир – все тут!
– А мне в Меленках деревнюшку выбросит! – задумчиво отзывалась сестра Вера, – с таким приданым кто меня замуж возьмет?
– Нет, меленковская деревнюшка – Любке, а с тебя и в Ветлужском уезде сорока душ будет!
– А, может, вдруг расщедрится – скажет: и меленковскую, и ветлужскую деревни Любке отдать! ведь это уж в своем роде кус!
– Кому-то она Бубново с деревнями отдаст! вот это так кус! Намеднись мы ехали мимо: скирдов-то, скирдов-то наставлено! Кучер Алёмпий говорит: «Точно Украина!»
– Разумеется, Бубново – Гришке! Недаром он матери на нас шпионит. Тебе, что ли, Гришка-шпион?
– Я всем буду доволен, что милость маменьки назначит мне, – кротко отвечает Гришка, потупив глазки.
– Намеднись, мы в Веркой считали, что она доходов с имений получает. Считали-считали, до пятидесяти тысяч насчитали… ей-богу!
– И куда она экую прорву деньжищ копит!
– Намеднись Петр Дормидонтов из города приезжал. Заперлись, завещанье писали. Я было у двери подслушать хотел, да только и успел услышать: «а его за неповиновение…» В это время слышу: потихоньку кресло отодвигают – я как дам стрекача, только пятки засверкали! Да что ж, впрочем, подслушивай не подслушивай, а его – это непременно означает меня! Ушлет она меня к тотемским чудотворцам, как пить даст!
– Кому-то она Заболотье отделит! – беспокоится сестра Софья.
– Тебе, Сонька, тебе, кроткая девочка… дожидайся! – острит Степан.
– Да ведь не унесет же она его, в самом деле, в могилу!
– Нет, господа! этого дела нельзя оставлять! надо у Петра Дормидонтыча досконально выпытать!
– Я и то спрашивал: что, мол, кому, и как? Смеется, каналья: «Все, говорит, вам, Степан Васильич! Ни братцам, ни сестрицам ничего – все вам!»
И т. д.
Иногда Степка-балбес поднимался на хитрости. Доставал у дворовых ладонки с бессмысленными заговорами и подолгу носил их, в чаяньи приворожить сердце маменьки. А один раз поймал лягушку, подрезал ей лапки и еще живую зарыл в муравейник. И потом всем показывал беленькую косточку, уверяя, что она принадлежит той самой лягушке, которую объели муравьи.
– Мне этот секрет Венька-портной открыл. «Сделайте, говорит: вот увидите, что маменька совсем другие к вам будут!» А что ежели она вдруг… «Степа, – скажет, – поди ко мне, сын мой любезный! вот тебе Бубново с деревнями…» Да деньжищ малую толику отсыплет: катайся, каналья, как сыр в масле.
– Дожидайся! – огорчался Гриша, слушая эти похвальбы, и даже принимался плакать с досады, как будто у него и в самом деле отнимали Бубново.
Матушка, благодаря наушникам, знала об этих детских разговорах и хоть не часто (у ней было слишком мало на это досуга), но временами обрушивалась на брата Степана.
– Ты опять, балбес бесчувственный, над матерью надругаешься! – кричала она на него, – мало тебе, постылому сыну, намеднишней потасовки! – И вслед за этими словами происходила новая жестокая потасовка, которая даже у малочувствительного «балбеса» извлекала из глаз потоки слез.
Вообще, нужно сказать, что система шпионства и наушничества была в полном ходу в нашем доме. Наушничала прислуга, в особенности должностная; наушничали дети. И не только любимчики; но и постылые, желавшие хоть на несколько часов выслужиться.
– Марья Андреевна! он вас кобылой назвал! – слышалось во время классов, и, разумеется, донос не оставался без последствий для «виноватого». Марья Андреевна, истинно адскою хищностью, впивалась в его уши и острыми ногтями до крови ковыряла ушную мочку, приговаривая:
– Это тебе за кобылу! это тебе за кобылу! Гриша! поди сюда, поцелуй меня, добрый мальчик! Вот так. И вперед мне говори, коли что дурное про меня будут братцы или сестрицы болтать.
Выше я упоминал о формах, в которых обрушивался барский гнев на прогневлявшую господ прислугу, но все сказанное по этому поводу касается исключительно мужского персонала, который подвертывался под руку сравнительно довольно редко. Несравненно в более горьком положении была женская прислуга и в особенности сенные девушки, которые на тогдашнем циническом языке назывались «девками»[10].
«Девка» была существо не только безответное, но и дешевое, что в значительной степени увеличивало ее безответность. Об «девке» говорили: «дешевле пареной репы», или «по грошу пара» – и соответственно с этим ценили ее услуги. Дворовым человеком до известной степени дорожили.
Во-первых, в большинстве случаев, это был мастеровой или искусник, которого не так-то легко заменить. Во-вторых, если за ним и не водилось ремесла, то он знал барские привычки, умел подавать брюки, обладал сноровкой, разговором и т. д. В-третьих, дворового человека можно было отдать в солдаты, в зачет будущих наборов, и квитанцию с выгодою продать. Ничего подобного «девки» не представляли. Из них был повод дорожить только ключницей, барыниной горничной, да, может быть, какой-нибудь особенно искусной мастерицей, обученной в Москве на Кузнецком Мосту. Все прочие составляли безразличную массу, каждый член которой мог быть без труда заменен другим. Все пряли, все вязали чулки, вышивали в пяльцах, плели кружева. И из-за взрослых всегда выглядывал на смену контингент подростков.
Поэтому их худо кормили, одевали в затрапез и мало давали спать, изнуряя почти непрерывной работой[11]. И было их у всех помещиков великое множество.
В нашем доме их тоже было не меньше тридцати штук. Все они занимались разного рода шитьем и плетеньем, покуда светло, а с наступлением сумерек их загоняли в небольшую девичью, где они пряли, при свете сального огарка, часов до одиннадцати ночи. Тут же они обедали, ужинали и спали на полу, вповалку, на войлоках.
Вследствие непосильной работы и худого питания, девушки очень часто недомогали и все имели уныло-заспанный вид и землистый цвет лица. Красивых не было. Многие были удивительно терпеливы, кротки и горячо верили, что смерть возместит им те радости и услады, в которых так сурово отказала жизнь. В последние дни страстной недели, под влиянием ежедневных служб, эта вера в особенности оживлялась, так что вся девичья наполнялась тихими, сосредоточенными вздохами. Наступавший затем Светлый праздник был едва ли не единственным днем, когда лица рабов и рабынь расцветали и крепостное право как бы упразднялось.
Но что было всего циничнее и возмутительнее – это необыкновенно настойчивое выслеживание «девок».