Способ существования - Марк Харитонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Почему ты думаешь, что ты должна быть счастливой?» — спросил однажды жену О. Мандельштам. И она задумалась: «Кто знает, что такое счастье? Полнота и насыщенность жизни, пожалуй, более конкретное понятие, чем пресловутое счастье».
Одно дело — не знать о предвечном трагизме бытия или, зная, уклоняться от соприкосновения с ним (как уклоняешься от визита к больным и несчастным знакомым, предпочитая знаться лишь со здоровыми и благополучными), другое — пробиться к постижению счастья через трагическое знание. И когда нам внятней голос вечности: в миг осуществления, взлета, долгожданного события, любовного соединения? Или потом, когда мы обнаруживаем, что жизнь продолжает идти своим чередом и от твоего короткого торжества в ней едва ли что изменилось? Закончен труд, отгремели аплодисменты, иссякло желание, прошел твой день — пройдет и твоя жизнь. Мертва и бескрайня пустыня Вселенной, и все, что ты мог сделать, — это добавить частичку своей жизни, духовной энергии для поддержания ее общего тепла.
Право на счастье
Томас Манн с удовольствием приводил один эпизод из биографии Гете: «Гете вспоминает об английском экономисте и утилитаристе Бентаме и находит, что „быть в его возрасте столь радикальным — просто верх безумия“. Ему отвечают: „Если бы ваше превосходительство родились в Англии, вы вряд ли избежали бы радикализма и роли борца со злоупотреблениями“. А Гете на это с мефистофельской миной: „За кого вы меня принимаете? Я стал бы выискивать злоупотребления? Я, который в Англии жил бы за счет этих злоупотреблений? Родись я в Англии, я был бы богатым герцогом, или, скорее, епископом с годовым доходом в тридцать тысяч фунтов стерлингов“. Прекрасно. Но если бы ему достался не главный выигрыш, если бы он вытащил пустой номер? Ведь пустых номеров бесконечно много! А Гете на это: „Дорогой мой, не всякий создан для большого удела. Неужели вы думаете, что я совершил бы такую глупость и взял пустой билет?“
Разумеется, это шутка. Но только ли шутка? Не звучит ли в ней глубокая метафизическая уверенность, что никогда и ни при каких обстоятельствах он не мог бы родиться непривилегированным, и в то же время не содержится ли в этой уверенности нечто вроде сознания свободы воли, хотя и свободы, стоящей за пределами личности? Право, не плохо! Родиться голодающим революционером, сентиментальным идеалистом — вот что он называет „глупостью“… Раз существуют прирожденные заслуги, значит, существует и прирожденная вина, и если глупо родиться на свет божий жалкой посредственностью, бедняком или больным, то следовательно, такой преступник подлежит наказанию, — если не в эмпирическом, то уж, конечно, в метафизическом смысле… В этом „Что ж, погибайте!“ заключена великая бессердечность; если же понятие „предназначение“, с которым перекликается понятие метафизической отверженности, относится к понятиям христианским, то в нем христианство поворачивается к нам своей аристократической стороной…»
И словно в ответ, словно в противовес другую позицию провозглашал, харкая чахоткой, Белинский: «Я не хочу счастья и даром, если не буду спокоен за счет каждого из моих братьев по крови», — то есть счастья всего человечества.
За этим восклицанием (искренность которого вне сомнений) — вся история совестливых поисков и метаний русской литературы и русского общества: за ним чувство интеллигентской вины перед «сеятелем нашим и хранителем», и размышления Достоевского о невозможности, недопустимости Фета во время лиссабонского землетрясения, и хождение в народ, и стыд за привилегии ценой страданий других, и отказ от имения, и накликивание революции — вплоть до повинной убежденности Блока в справедливости и заслуженности потрясений и кар, обрушившихся на образованные слои, до самоотверженности и жертвенности современного диссидентства.
За этой нечаянной перекличкой — два противоположных типа духовной и возможно, природной — организации людей, два принципа самоощущения в мире и обществе; отсюда же и разный подход к задачам искусства.
Для писателя тут проблема, которой вполне могут не знать представители других профессий, ученые, например, или музыканты, или живописцы. Писатель — по самой природе словесного своего творчества — имеет дело со всей противоречивой сложностью человеческой жизни, в том числе общественной; ему приходится быть голосом, а то и совестью других. Уклониться от этой функции не так просто. Тут почва для драмы, заслуживающей внимания.
Куда, в самом деле, деваться человеку, сделавшему своей профессией осмысление жизни, от фундаментального, неустранимого ее трагизма, от сознания несовершенства сущего и неизбежности смерти? От догадки, что борьба с жизненной несправедливостью, возможно, так же вечна и безысходна, как борьба с глупостью и природным неравенством?
Именно развитая, а тем более выдающаяся личность по определению оказывается обречена противостоять преобладающему потоку. Степень этой несовместимости с окружением может быть самой природой обострена до болезненной крайности — вспомним хоть Кафку. Такую судьбу не выбирают, как не выбирают родителей или свое тело. Господь создал этот инструмент, чтобы мы заглянули через него в бездны того мира, который теперь зовется его именем, — мира Кафки.
Все так — и все оказывается не так, едва мы вглядимся в возможность другого существования.
«Почему ты считаешь, что должна быть счастливой?» Пастернаку этот вопрос Мандельштама показался бы странным. Человек предназначен для счастья («как птица для полета», — тут же приплетается сомнительный афоризм), потому что само существование — счастье. Об этом — вся поэзия Пастернака и вся его проза.
Призвание искусства, по его убеждению, — «выразить счастье существования». «Относил ли он это только к своей поэзии?» — спросил я однажды у Вяч. Вс. Иванова. «Как ни странно, нет», — отвечал он и подтвердил свои слова воспоминаниями о некоторых разговорах с поэтом, цитатами из писем, не знаю, напечатанных ли; я могу сейчас воспроизвести по памяти лишь общий их смысл. Пастернак, по словам Иванова, считал, что вообще сущность поэзии — в разговоре о счастье; что «мировая скорбь» у Лермонтова (которому посвящена «Сестра моя — жизнь») нечто наносное; он признавался, что долго не мог (или не хотел) писать ни о чем страшном: например, о голоде, о ленинградской блокаде, об ужасах войны и т. п. Сравнивать снежинки с крестами Варфоломеевской ночи, говорил он, можно лишь в относительно благополучные времена, когда реальной Варфоломеевской ночи нет. Блок мог писать об Апокалипсисе, пока Апокалипсис не был реальностью. К концу жизни что-то в этой пастернаковской позиции, видимо, изменилось…
Этот разговор привел мне на память одно размышление К. Ясперса. Он видел ограниченность Гете в его безоговорочном приятии мира, в стремлении как угодно сохранить равновесие с самим собой. «Нам ведомы ситуации, в которых у нас уже не было желания читать Гете, в которых мы обращались к Шекспиру, к Библии, к Эсхилу, если вообще еще были в состоянии читать… Существуют границы человека, о которых Гете знает, но перед которыми отступает… Было бы неверно сказать, что Гете не чувствовал трагическое. Напротив. Но он ощущал опасность гибели, когда решался слишком близко подойти к этой границе. Он знает о пропасти, но сам не хочет крушения, хочет жизнеосуществления, хочет космоса».
Проблема станет, пожалуй, нагляднее и доступнее, если мы чуть приспустимся с олимпийских высот. Назвать ли гетеанцем интеллектуала, прожившего двенадцать лет при Гитлере без особого разлада с собой — не признавая нацизма, не причиняя зла другим, но и не терзаясь мыслями о мучениках лагерей смерти, чувством вины за бессильное молчание, — человека, не отказавшего себе в праве на независимость и уют среди общих бедствий, пусть даже и терпевшего неудобства, вплоть до голода и бомбежек, в одной из которых он мог, наконец, погибнуть?..
Э, что переносить разговор на немецкую почву — разве что для наглядности; это все наша проблематика, знакомая по собственной шкуре, не изжитая до сих пор. Каждый искал решения на свой лад, и вряд ли кому удавалось устроиться удобно, без потерь нравственных либо житейских.
Все, что делает нам честь, не облегчает нашей жизни.
Заметки о Гете, которые я привел несколькими страницами выше, Томас Манн писал в 1922 году, когда надеялся собственную жизнь до старости построить по гетевскому образцу. В дневнике 14.03.1934 года, вытолкнутый событиями на чужбину, он с гордостью и ностальгией вспоминает слова Готтфрида Бенна: «Знаете ли вы дом Томаса Манна в Мюнхене? В нем, право же, есть что-то гетевское». И добавляет: «То, что я вытолкнут из этого существования, — тяжкий сбой в моем жизненном стиле и судьбе». И уже на борту трансатлантического парохода, по пути в Америку, узнав подробности Мюнхенского соглашения, «несомненно одной из самых постыдных страниц истории», Томас Манн записывает в дневнике 20.09.1938 года: «Отвернуться, отвернуться! Ограничиться областью личного и духовного. Мне нужна душевная ясность и сознание своей привилегированности. Бессильная ненависть не по мне». Годом раньше он употребил то же слово, с нелегким сердцем включаясь в политическую борьбу антифашистской эмиграции: «Человек рождается для свободы и веселья, а не для этого». «Сбоем в жизненном стиле и судьбе» представляется ему сам факт, что он, рожденный и предназначенный для другого, оказался изгнанником, оппозиционером. Но уклониться от вызова судьбы, от этой пусть вынужденной роли он считал уже недостойным.