Боль - Радий Погодин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Слышишь, Сережа, насчет матроса ты прав был. В основном прав. По существу. А насчет меня ты ошибся. Я Маню не люблю. У нас с нею дружба была. Понял?
— А сейчас нету?
— Сейчас нету. Раздружился я с ней. Принципиально и полностью.
Сережа вдруг побелевшими пальцами забрал со стола стакан и хватил его об пол. Глаза побежали-побежали по комнате.
— Больше ничего бить не нужно, — сказал Васька. — Ты что, Маню до института знал?
— Мы с ней в одном классе учились.
— Иди ты.
Сережа сел к столу, зло спихнул со стола бутылку.
— Она с вами, негодяи, пить начала, с вами — фронтовиками. До этого она была нормальная.
— Ну и ну, — сказал Васька. — Да она тебя года на три постарше будет, а?
— Она только толще, — сказал Сережа. — Ну и старше, конечно, теперь. В определенном смысле. Танкисты! Матросы! Портосы!
Васька снова уставился в потолок, силясь вообразить одуванчиковое поле, но поле воображалось известковое, мертвое. Сережа Галкин Ваське нравился, и, как полоска света над дверью, возникло у Васьки мнение, что теперь он не будет таким одиноким. Теперь он этого Сережу хоть накормит досыта.
— Ты сходи к Мане. Ты сейчас ей, наверно, нужнее всех. Ну, полюбила она, ну и черт с ним — матрос все-таки: клеша, лексикон… А теперь разлюбила. Маня, она сама по себе Маня. Матрос тоже человек.
В выражении Сережиного лица появилось что-то хрупкое, стеклянное. Васька вздохнул.
— Слышь, Сережа, что такое хорошо и что такое плохо — это наше счастливое детство. У взрослых, Сережа, все иначе. У них и когда хорошо плохо. А когда плохо и очень плохо — может быть хорошо. Мы оттого и маемся, что к этому никак привыкнуть не можем. Мы с тобой сейчас картошки наварим и тушенку туда.
Стеклянность Сережиного лица не то чтобы растрескалась, но будто рябью пошла, будто брызнул по его лицу дождь.
Васька продолжал развивать мысль:
— Живот — это, стало быть, жизнь. Так и говорят — не пожалеем живота своего. Но и брюхо, утроба, тоже живот. Выходит, сердце — материя второстепенная.
Сережа сопел тоненько и жалостно.
— Заведующая велела, чтобы ты приходил. Прижала меня в коридоре и просит: «Сходи к Егорову, пусть приходит». А у самой губы сквозь помаду белые и «девятый вал» на отметку ниже.
— Чего это она? — спросил Васька.
Сережа замолчал, затих — он не дышал, он только смотрел.
— Оноре с Исаакиевского собора бросился.
Жидкая боль в Васькиной голове превратилась в лед. Васька поднялся с кровати и двинулся на Сережу, большой и серый, с выпирающими остановившимися глазами и вздутой шеей.
— Повтори! — хрипел он.
Сережа нырнул в шкаф, где висела Васькина чистая рубашка.
Васька прижался лбом к шкафу, спина его тут же заледенела. И холод этот острым винтом двинулся к сердцу.
Васька звонил и звонил.
Дверь открыла Манина мачеха. Какое-то время она колебалась, потом сказала с сестринской настойчивостью:
— Пожалуйста, только недолго. — Она была молодая, с лицом, готовым к улыбке.
В Маниной комнате чисто. Пахло духами, в хрустале стояли цветы. Маня лежала на крахмальных простынях и подушках, в шелковой ночной рубашке с длинными, стянутыми на запястьях, рукавами.
Все здесь было иным, и Маня была иной.
— В этом году я поступать не буду, — сказала она, как говорят «подите вон». — Я пропущу год, может быть два. — И отгородилась от Васьки этим заявлением и фамильными кружевами.
Через десять лет Васька написал ее в кружевной бежевой шляпе с широкими полями, с туго забинтованной кружевами шеей и черным ртом, открытым и круглым, как вогнутое донце пивной бутылки. Васькины товарищи всякий раз просили повернуть эту «удавленницу» лицом к стене, а искусствовед Галкин считал «удавленницу» шедевром и долго слезился, угадывая ее кармы и армагеддоны.
Из-под правого, стянутого на запястье, рукава с кружевной манжетой торчал платочек, кружевной тоже. Маня вытащила его, застенчиво шумнула носом и положила платочек на глаза.
Ваську она сейчас ненавидела. Он ей нравился. Он ей так нравился. А он не обнял ее, не прижал к груди — все шлепал ее по плечу, как парня, и разговаривал с ней, как с парнем, и пил с ней, как с парнем.
— Что сидишь? — сказала она наконец. — Зачем ты меня ударил?
В дверях стояла мачеха.
Васька раскрыл рот — нижняя челюсть пошла вбок, в горле забулькало. Он прокашлялся, стиснул лицо в ладонях — аж хрустнуло, и сказал:
— Оноре Скворцов с Исаакия бросился.
— Делать вам нечего. — Маня сердито вытерла нос, ей было так себя жаль, так тепло и печально.
Манина мачеха вскрикнула.
— Что? — спросила Маня.
— Оноре с Исаакия бросился.
Маня уткнулась лицом в подушку и закричала:
— Проваливай!
Васька встал.
Манина мачеха проводила его до двери.
Запах стриженых лип на набережной Фонтанки пересиливал запах грязной воды, тихо шуршащей в гранитных берегах. Кони на Аничковом мосту были прекрасны. Толпы людей на Невском оживленны и нарядны.
Наверное, было тепло.
IIIВаська стоял у окна. Воздух из форточки был горек от запаха готовых распуститься тополей.
В голове у Васьки ледяным яйцом покоилась боль.
На противоположной стене разноцветные абажуры, освещенные стулья, столы, тумбочки вместе с ужинающими, пьющими, читающими выдвинулись и повисли в пространстве, как мишени-сюрпризы в тире. Абажуры были оранжевые, салатные, голубые, сиреневые, желтые, даже красные, украшенные шелковыми воланами или бисерными кистями. Прямо напротив, вровень с Васькиными глазами, стояла его одноклассница Полякова Вера. Высокий моряк помогал ей снять плащ.
Вера улыбалась Ваське. Махала ему рукой. Но Васька не видел. Вера залезла на подоконник, крикнула в форточку:
— Вася!
Васька не слышал.
Вера надула губы и задернула тюлевую занавеску.
— Оноре, Оноре, — шептал Васька, как бы прислушиваясь к звучанию этого слова, и, хотя в нем не было ни свистящих, ни шипящих звуков, оно вспухало в мозгу, как рубец от удара плетью. И ледяное яйцо трескалось и сочилось темными водами, заливая пределы и горизонты.
— Оноре, Оноре. — Васька тупо глянул по сторонам, на какой-то миг взгляд его задержался на нежных плечах Веры Поляковой, которую за тюлевой занавеской обнимал морской офицер с кортиком на боку.
— Оноре, Оноре.
Васька выпил воды из графина с неудобным блюдцеобразным горлом, и вода эта, теплая, застоявшаяся, растопила холод, возникший в нем от обмана и неожиданности.
— Дурак ты, Оноре, — сказал Васька.
Потом сменил воду в графине.
Потом нашарил в шкафу вещевой мешок, в котором принес с войны муки, шесть килограммов жевательной резинки и завернутый в полотенце девятизарядный «вальтер».
Сколько их привезли с войны — пистолетов! Кто сдал своевременно. Кто выбросил: много их в речках, в колодцах, в люках. Кто позабыл о них, засунув в случайную щель. Кто продал — для мести ли, для разбоя. Но были и выстрелы, вернувшие солдат туда, на немые поля войны.
Положив сверток на стол, Васька пошел на лестничную площадку, вытряхнул мешок, вытеребил свалявшуюся в углах пыль. Повесил мешок в шкаф и лишь тогда, заглянув по дороге в зеркало, сел к столу, расставил ноги пошире и развернул полотенце, на обоих концах которого красным готическим письмом было выткано «Гутен морген».
В комнате тонко запахло ружейным маслом.
Пистолет, небольшой, но тяжелый, с широкой рукояткой, лежал на необмятом накрахмаленном льне. Воронение было не темным, как бы стертым от долгого владения. Костяные пластинки на рукоятке тоже были белесыми. Свет лампы уходил в металл, как в старинное тусклое зеркало, не отражаясь, но порождая видения — свет замыкался ясным колечком на срезе ствола.
Васька-то знал: пистолет новый, штучный, и выстрелили из него… Он вынул обойму — не хватало в ней двух патронов. По Ваське стреляли. С колена. Как в тире.
На перекрестке шоссе и железной дороги, уже близ Берлина, встретились Васькина далеко ушедшая вперед бронированная машина с двумя пулеметами один из них крупнокалиберный — и паровоз с единственным вагоном спальным темно-вишневого цвета и медными начищенными поручнями.
Стрелочник, как положено, перекрыл шлагбаум. Машинист, как положено, сбавил скорость и без того небольшую. По их мнению, машина должна была, как положено, ждать.
Пулеметы изрешетили котел паровоза. Лишь тогда окутавшийся паром, на упавшем давлении, свистящий, умирающий паровоз откатил назад, стараясь железным горячим телом своим прикрыть лакированный вагон.
А из вагона уже выскакивали люди, одетые в черное, туго перетянутые в поясе. Они взбирались вверх по откосу и, отстреливаясь, бежали еще выше на холм, где стоял дом обходчика. А по шпалам бежали Васькины парни и впереди Васька.
Но вдруг из-за паровоза, из парного тумана, вышел грузный человек, опустился на колено, поднял пистолет и, придерживая левой рукой правую руку, выстрелил. На кожухе Васькиного автомата блеснуло синим. Автомат дернулся. Человек выстрелил второй раз — Ваську ожгло под мышкой. А Васька стрелял по серебряным витым погонам.