Бета-самец - Денис Гуцко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я понимаю, конечно, о чем ее тревога: талант. Но, в конце концов, успех ведь достигается трудом. И я буду стараться. Буду осваивать технику. Изживать тяжелый мазок. Говорит же отец своим актерам, что ремесленники — самые счастливые творцы. Вот и я буду ремесленник. Нужно упорство, и все будет хорошо.
В училище принимают только со следующего года, есть время подтянуться. Если не получится живописцем, можно стать художником-иллюстратором. Можно — художником по костюмам, тоже интересно.
Кое-кого из моих однолеток, посещающих студию, открыто называют одаренными. Нет, меня это не задевает. Возможно, самую малость. В любом случае я научен не мерить себя относительно других, и уж тем более не завидовать.
Мне скоро пятнадцать, и лихорадка беспричинного счастья больше меня не тревожит. Зато теперь я умею упиваться грустью. Проснуться рано, сесть у окна, уставившись в пустой переулок. Ждать первого прохожего. Родители ушли на работу. Дом затих. Только ходики в гостиной трудятся, перекатывают увесистые секунды. Прохожего непременно нужно дождаться, иначе мне шагу от окна не ступить, не разорвать колдовские путы мной же придуманной игры. Ожидание, бывает, затягивается. Иногда я даже опаздываю на первый урок. Но сладкая утренняя меланхолия, которой я предаюсь, рассматривая наше захолустье, заштрихованное косыми заборами, опутанное мятой лентой грунтовки, осклабившееся шифером в громадину неба, — моя меланхолия не отпускает меня, пока не завершится многоточием — звуком шагов по тротуару. Сам прохожий мне не интересен. Дождался — можно умываться и завтракать или хватать портфель и бежать в школу, если уж совсем припозднился. Толстяки голуби толкаются вокруг хлебной корки. Покосившееся крылечко поймано на веревочный аркан. И потом, каждую осень все клены в округе тянут ко мне растопыренные золотые ладони. По некоторым, дотянувшимся достаточно низко, я скольжу рукой.
— Привет, золотой.
— Шша, — отвечает клен: не любит сентиментальности.
Скоро пятнадцать. Не знаю, жду ли я этого. Три года до совершеннолетия. Три года до взрослой жизни — а что там, с чего начать-то?
Своих новых товарищей в художественной студии я сторонюсь. Недавняя попытка дружбы с Костей Дивным закончилась странно и обидно. Он меня побил.
Полугог отчислил его из школы. О том, что я был единственным из класса, кто не настучал на него в директорской, Костя наверняка знал. Я рассчитывал на благодарность и прочее — но вышло совсем наоборот. Весь месяц, проведенный в школе до отчисления, Костя со мной не разговаривал. Я ждал, полагая, что Костя таким манером переживает собственное предательство: все-таки он назвал меня подстрекателем. К тому же я и сам был в шаге от предательства, и если бы не мама… За несколько дней до начала каникул, возвращаясь с уроков, я завернул за угол «Промтоваров» и увидел Костю. Он был с парнями постарше. Остановился, посмотрел на меня. Я сбавил шаг, заулыбался. Дивный подошел и, не говоря ни слова, саданул меня коленом между ног. Под всеобщий хохот я рухнул на землю, да так неудачно, что расшиб подбородок.
Потом я каждое утро понедельника видел Костю на остановке, где он ждал автобуса, чтобы добраться после выходных в свой интернат для трудновоспитуемых. Он делал вид, что не замечает меня, — я представлял, как когда-нибудь с ним расправлюсь.
Когда я заявился домой с побитым лицом и рассказал маме финал истории с Дивным, она сказал только:
— Держись, боец.
И чмокнула в лоб.
Папа, с которым мы увиделись на следующий день, увел меня в сад и разразился долгим взволнованным монологом о том, что добро должно быть с кулаками и нужно уметь за себя постоять.
Через несколько дней на любимую мамину сливу папой был водружен боксерский мешок. Я долго прогуливался мимо, пробовал плечом вес диковинного плода, выросшего в нашем саду. Присматривался. Почти как к Косте на остановке по понедельникам. Пока не получил свежий стимул: на занятии по живописи мой одногруппник из одаренных, Дима Богуш, толкнул меня, сгоняя с места, которое он считал своим. По возвращении домой я исколошматил мешок так, что кожа на кулаках полопалась.
— Давай, давай, — подбадривал папа в окно, собираясь после больничного дежурства в театр. — Наподдай.
Со временем он и сам стал хаживать к мешку — «спустить пар».
Ссутулившаяся спина с дергающимися лопатками, на которую взвалена неудобная, незнакомая ноша… Застав меня однажды у окна мансарды во время боксерских экзерсисов отца, мама встала рядом, погладила меня по голове. Мы постояли немного вместе, она взяла что-то из шкафа и спустилась вниз. Казалось бы, обыденные проходные секунды, а ведь тоже — хранятся, не выцветают. Даже пятнышко зеленки на мамином пальце помню и то, что, поднимаясь по лестнице, она бубнила себе под нос: «Соединить, не смешивая… хм… соединить, не смешивая», — в очередной раз пыталась разгадать секреты кулинарии.
Отец тоже был бит.
Прошло несколько месяцев после того, как в «Кирпичике» сменился главреж. Отношения между отцом и Суровегиным оставались натянутыми. Эпоха неформального лидерства в «Кирпичике» для отца, похоже, прошла безвозвратно. Увы, начальственное ничегонеделание Суровегина в отличие от Шумейко не устраивало. Он быстро освоился и свои модернистские спектакли, которые папа называл сценическими ребусами, ставил сам. Папиному репертуару: Шекспир, Чехов, Вампилов — пришлось потесниться.
— Прорвемся, — все повторял отец. — Делай что должно, и будь что будет.
Слова эти звучали тоскливо и неубедительно. Все тоскливей, все неубедительней. В них попросту невозможно было поверить, глядя в потускневшие папины глаза.
Лучше бы не говорить ему с мамой о «Кирпичике». Но он затевался снова и снова.
— Ничего, Марина. Дело важнее. По крайней мере, для меня.
А она молчала и улыбалась. Иногда отвечала что-нибудь ободряющее.
— Образуется. Ты, главное, соберись.
Я больше не видел отца таким, как в то субботнее утро, когда он кричал с порога: «Строиться на завтрак!» Или таким, как на зимних шашлыках — преисполненным пронзительного затишья, могучего одиночества. Я больше не видел его таким.
Он стал пропадать в «Кирпичике» дольше обычного. Со смены в больнице ехал прямиком туда. Язвил: «Притираюсь к шефу». Мама смотрела на него с тревогой, во мне сочилась подростковая любовь к отцу, ядовитая и неразрешимая. Как ее выразить, на что употребить — было совершенно непонятно. Дома между нами сохранялась давным-давно установленная дистанция. А театра — папиного театра, который до сих пор так щедро восполнял все пробелы, — почти не осталось.
Дело, конечно, важнее. Для отца, и вообще. Я не забывал себе об этом напоминать.
Многословные утешения в нашей семье были не приняты. Казалось само собой разумеющимся, что слова поддержки отмеряются скупо — как лекарство. Я вдруг узнал, что сочувствие может быть обстоятельным, подробным. Отцовские друзья приходили по одному и компаниями, кто со спиртным, кто с новой книжкой, — и утешали папу вдохновенно, складно переходя от сарказма к панегирикам, от сплетен к философии. Отец, казалось, решил дослушать все, что они ему не договорили сразу после назначения Суровегина.
Маму сострадающие бесили.
— Как грифы над захромавшей кобылой, — ворчала она. — Вот уж не предполагала в них таких рефлексов.
Но никаких сцен. Встретив приветливо отцовских друзей, накрыв на стол, мама обычно уходила в мансарду, а если ее просили остаться, отвечала, что не научилась пока смаковать Гришину невезуху, боится испортить сугубо мужскую беседу.
— Второй номер будто приклеился к тебе, — вздыхал папин друг Ваня Самойлов, бард и геолого-географический доцент. — Что за карма такая? В больнице-то тебе что-нибудь светит, нет? Завотделением, к примеру… нет?
Но карьера врача отцу, кажется, никогда не была интересна. Он пропускал больничную тему мимо ушей.
— Старик хотя бы работать давал, — ностальгически вспоминал он Шумейко. — Ну, придет на репетицию, посмотрит, поумничает. Что-то сделаешь, что-то нет. Он к следующему разу и забудет. К тому же у старика хотя бы вкус был. А этот…
— Ты звони, — приглашали друзья, уходя.
И папа звонил. Все чаще и чаще. Уединяясь на веранде или на кухне — для чего тащил телефонный шнур из прихожей через весь дом.
Я чувствовал, как холодок вползает в отношения моих родителей. Ничто другое не могло так удивить и напугать меня. Так не бывает. Какой-то там Суровегин, которого я представлял себе красноносым и толстозадым, с рыбьим презрительно сложенным ртом…
Становилось все очевидней, что отец смирился со своим новым положением — с реальным статусом второго человека в «Кирпичике».
Вот теперь я скучал по нему. Или это было какое-то другое чувство? Оно не покидало меня и тогда, когда мы были вместе.
Большую часть своего театрального времени отец проводил в общаге, где у него с актерами-любителями образовалась фронда против Суровегина. Бывало, я заходил туда за отцом и заставал его погруженным все в те же мучительные пересуды.