Вчерашний мир. Воспоминания европейца - Стефан Цвейг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чтобы понять это, необходимо знать, что венское кафе представляло собой заведение особого рода, которое невозможно сравнить ни с каким другим в целом мире. В сущности, это своеобразный демократический клуб, где кто угодно, потратив гроши на чашечку дешевого кофе, может сидеть часами, спорить, писать, играть в карты, получать почту, просматривать любые газеты и журналы. В каждом мало-мальски приличном венском кафе имелись комплекты всех венских газет, и не только венских, но и немецких, а также французских, английских, итальянских, американских; получали здесь и крупнейшие литературные и художественные журналы мира, «Меркюр де Франс» не реже, чем «Нойе рундшау», «Студио» и «Берлингтон-мэгэзин». Таким образом, мы из первых рук узнавали обо всем, что происходило в мире, о каждой новой книге, о каждой премьере, где бы она ни состоялась, и сравнивали критические отзывы во всех газетах; ничто, быть может, так не способствовало бурной интеллектуальной жизни и осведомленности австрийца в международных делах, как то, что в кафе он мог так всесторонне ознакомиться с событиями в мире и тут же обсудить их в кругу друзей. Мы ежедневно просиживали там часами, и ничто не ускользало от нас. Ибо благодаря общности наших интересов мы следили за orbis pictus[6] событий в мире искусства не двумя, а двадцатью или сорока глазами; что пропустил один, высмотрел другой; в нашем неуемном познании нового и новейшего мы по-детски хвастливо и с почти спортивным азартом стремились обставить один другого и прямо-таки ревновали друг друга к сенсациям. Когда, например, при обсуждении тогда еще запрещенного Ницше кто-то из нас вдруг заявлял с нарочитым превосходством: «А ведь в идее эготизма Кьеркегора куда больше заложено», мы тотчас лишались покоя. «Кто такой Кьеркегор, о котором X. знает, а мы нет?» На следующий день мы бросались в библиотеку, чтобы раздобыть книги этого давно забытого датского философа, ибо не знать чего-то, что знал другой, было стыдно; первооткрытие именно последнего, самого нового, самого экстравагантного, необычного, чего еще никто – а прежде всего официальная литературная критика наших добропорядочных изданий – не раскусил, – это было нашей страстью (которой я лично предавался еще долгие годы). Знать надлежало именно то, что еще не признано, нашу особую приязнь вызывало лишь труднодоступное, вычурное, своеобразное и неповторимое; поэтому самое загадочное, самое далекое от нашей жизни не могло укрыться от нашей коллективной неизбывной пытливости. Стефан Георге и Рильке, к примеру, в нашу гимназическую пору издавались тиражом двести-триста экземпляров, из которых максимум три или четыре нашли дорогу в Вену; ни один книготорговец не мог их предложить, ни один из официальных критиков ни разу не упомянул имя Рильке. Но мы каким-то чудом знали каждую его строку. Безусые, неоперившиеся юнцы, днями просиживавшие за школьной партой, действительно составляли идеальную публику, о которой может только мечтать молодой поэт, – любознательную, критически настроенную, способную восхищаться. Ибо наш энтузиазм был беспределен: во время уроков, по пути в школу и из школы, в кафе, в театре, на прогулке мы, подростки, годами только и говорили что о книгах, картинах, музыке, философии; звездой на нашем небосводе был всякий, кто привлекал внимание публики, будь то актер или дирижер, писатель или журналист. Я чуть не испугался, когда, годы спустя, нашел у Бальзака такие слова о его молодости: «Les gens célèbres étaient pour moi comme des dieux qui ne parlaient pas, ne marchaient pas, ne mangeaient pas comme les autres hommes»[7]. Ибо точно так же чувствовали и мы. Увидеть на улице Густава Малера было событием, которое на следующее утро гордо преподносилось друзьям как личный триумф, а когда однажды меня, мальчика, представили Иоганнесу Брамсу и он дружески похлопал меня по плечу, несколько дней голова у меня шла кругом. В свои двенадцать лет я, правда, не совсем точно представлял, что именно создал Брамс, но сама его слава, флюиды творчества оказывали потрясающее воздействие. Премьера Герхарта Гауптмана в Бургтеатре переполошила, еще за несколько дней до начала репетиций, весь наш класс; мы вертелись рядом с актерами и статистами, чтобы первыми – раньше всех остальных! – узнать сюжет пьесы и состав исполнителей; мы стриглись (не боюсь говорить и о наших глупостях) у парикмахера из Бургтеатра, чтобы разведать что-нибудь о наших любимых актерах, а одного ученика из младшего класса особенно обхаживали только потому, что его дядя служил осветителем в оперном театре и мы благодаря ему иногда контрабандой проникали на репетиции, где, оказавшись за кулисами, испытывали страх почище того, что чувствовал Данте, вступая в священные круги рая. Настолько мощно действовало на нас притяжение славы, что, и преломленная сквозь самые отдаленные грани, она вызывала в нас благоговение; бедная старушка казалась нам сверхчеловеческим существом только потому, что она приходилась внучатой племянницей Францу Шуберту, и на улице мы с почтением глядели вслед даже камердинеру Йозефа Кайнца, потому что он имел счастье находиться рядом с любимейшим и гениальнейшим артистом.
Я знаю, конечно, сколько в этом всеядном энтузиазме таилось нелепости, сколько простого обезьянничанья, сколько элементарного желания перещеголять всех, сколько детского честолюбия почувствовать себя, благодаря увлечению искусством, высокомерно презирающим пошлое окружение родственников и учителей. Но еще и сегодня я поражаюсь, как много мы, молодые люди, знали благодаря этой всепоглощающей страсти к литературе, как рано, благодаря этим нескончаемым спорам и скрупулезному анализу, мы обрели способность критически мыслить. В семнадцать лет я не только был знаком с каждым стихотворением Бодлера или Уолта Уитмена, но и знал многие наизусть, я думаю, что за всю остальную жизнь не читал так много, как в эти школьные и университетские годы. Имена, которые получили всеобщее признание лишь десятилетия спустя, для нас были совершенно привычны, и даже самое незначительное задерживалось в памяти, поскольку добывалось с трудом. Однажды я рассказал моему уважаемому другу Полю Валери, сколько же лет моему литературному знакомству с ним: еще тридцать лет назад я читал его стихи и любил их. Валери дружески улыбнулся мне: «Не фантазируйте, дорогой друг! Мои стихи появились лишь в 1916 году». Но затем он поразился, когда я до мельчайших подробностей описал ему обложку небольшого литературного журнала, в котором мы в 1898 году прочли его первые стихи. «Но ведь их едва ли кто-нибудь знал в Париже, – воскликнул он удивленно, – как же вы смогли раздобыть их в Вене?» – «Точно так же, как вы, будучи гимназистом, раздобыли в вашем провинциальном городе стихи Малларме, которые официальной литературе тоже не были известны», – отвечал я. И он согласился со мной: «Молодые люди открывают для себя поэтов, потому что хотят их открыть». Мы в самом деле чуяли ветер, прежде чем он пересекал границу, потому что всюду совали свой нос. Мы находили новое, потому что желали нового, потому что испытывали голод по отношению к тому, что принадлежало нам, и только нам, а не миру наших отцов, окружавшему нас. Молодые, подобно некоторым животным, способны предчувствовать перемену погоды, и вот наше поколение, гораздо раньше, чем наши учителя и университеты, ощутило, что вместе с уходящим столетием кончается что-то и в воззрениях на искусство, что начинается революция или по меньшей мере переоценка ценностей. Добрые солидные мастера эпохи наших отцов – Готфрид Келлер в прозе, Ибсен в драме, Иоганнес Брамс в музыке, Лейбль в живописи, Эдуард фон Гартман в философии, – на наш взгляд, несли в себе всю размеренность мира надежности; несмотря на свой технический, свой нравственный уровень, они нас больше не интересовали. Мы инстинктивно чувствовали, что их холодный, хорошо темперированный ритм чужд нашей беспокойной крови и уже не гармонирует с ускоренным ритмом времени. На счастье, как раз в Вене жил самый прозорливый ум молодого поколения немцев, Герман Бар, который неукротимо и страстно отстаивал все новое и непривычное: с его помощью в Вене был открыт Сецессион, в котором выставляли парижских импрессионистов и пуантилистов, норвежца Мунка, бельгийца Ропса и прочих новаторов; тем самым была открыта дорога их непризнанным предшественникам – Грюневальду, Греко и Гойе. Вдруг, благодаря Мусоргскому, Дебюсси, Штраусу и Шёнбергу, мы научились не только видеть, но и слышать по-новому новые ритмы и тембры в музыке; в литературу с Золя, Стриндбергом и Гауптманом пришел реализм, с Достоевским – славянский демонизм, с Верхарном, Рембо, Малларме – неизвестная ранее одухотворенность и изысканность лирического поэтического искусства. Ницше взорвал философию, появилась более смелая, более свободная архитектура, которая ратовала против излишеств, за простоту и целесообразность. Старый удобный порядок вдруг был нарушен, его нормы «эстетически прекрасного», до сих пор считавшиеся непогрешимыми, были поставлены под сомнение, и в то время, как официальные критики наших «солидных» буржуазных газет, зачастую приходя в ужас от дерзких экспериментов, бранными словами «декадентский» или «анархистский» пытались остановить неудержимое течение, мы, молодые люди, с восторгом бросались в прибой там, где он бурлил яростнее всего. У нас было такое чувство, что началось время для нас, наше время, когда наконец вступает в свои права молодежь. Таким образом, наша беспокойно ищущая и неуемная страсть вдруг приобрела смысл: мы, молодые люди, со школьной скамьи могли участвовать в этих неистовых и часто жестоких битвах за новое искусство. Где бы ни ставился эксперимент, будь то премьера Ведекинда или чтение новых стихов, мы непременно были тут как тут со всей силой не только наших душ, но и рук; сам видел, как на премьере одного из ранних атональных произведений Арнольда Шёнберга, когда какой-то господин яростно зашипел и свистнул, мой друг Бушбек выдал ему столь же яростную затрещину; повсюду мы были застрельщиками и авангардом нового искусства только потому, что оно было новым, потому, что пыталось изменить мир для нас, чей черед жить наступил. Мы чувствовали: nostra res agitur[8].
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});