Сборник рассказов - Леонид Андреев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Страшно, Люба!
– Страшно, миленький. Страшно человеку встретиться с правдой.
«Она опять о правде. Но отчего страшно? Чего я боюсь? Чего я могу бояться – когда я так хочу? Конечно, бояться нечего. Разве там на площади, перед этими разинутыми ртами, я не буду выше их всех? Голый, грязный, оборванный – у меня тогда будет ужасное лицо – сам отдавший все – разве я не буду грозным глашатаем вечной справедливости, которой должен подчиниться и сам Бог – иначе он не Бог!»
– Нет страшного, Люба!
– Нет, миленький, есть. Не боишься, и хорошо, но его не зови. Не надо.
«Так вот как я кончил. Не этого я ожидал. Не этого я ожидал для моей молодой, красивой жизни. Боже мой, но ведь это безумие, я с ума сошел! Еще не поздно! Еще не поздно. Еще можно уйти!»
– Миленький ты мой! – бормотала женщина, заломив руки.
Он хмуро взглянул на нее. В блаженно закрытых глазах ее, в блуждающей, счастливой, бессмысленной улыбке была неутолимая жажда, ненасытимый голод. Точно уже сожрала она что-то огромное и сожрет еще. Взглянул хмуро на тонкие, нежные руки, на темные впадины в подмышках и неторопливо встал. И с последним усилием спасти что-то драгоценное – жизнь или рассудок, или старую добрую правду – неторопливо и серьезно начал одеваться. Не может найти галстука.
– Послушай, ты не видала моего галстука?
– Ты куда? – оглянулась женщина. Руки ее упали с головы, и вся она потянулась вперед, к нему.
– Ухожу.
– Уходишь? – протяжно повторила она. – Уходишь? Куда?
Он усмехнулся угрюмо.
– Разве мне некуда идти. К товарищам иду.
– К хорошим? Ты обманул меня?
– Да, к хорошим, – опять усмехнулся.
Наконец он оделся; провел ладонями по бокам:
– Давай бумажник.
Подала.
– А часы?
Подала. Они лежали тут же, на столике.
– Прощай.
– Испугался?
Вопрос был спокойный, простой. Он взглянул: стояла высокая, стройная женщина, с тонкими, почти детскими руками, улыбалась бледно, побелевшими губами, и спрашивала:
– Испугался?
Как она менялась странно: то сильная, даже страшная, то вот как теперь, печальная, и больше на девушку похожа, чем на женщину. Но это ведь все равно. Сделал шаг к двери.
– А я думала, что ты останешься.
– Что?
– А я думала, что останешься. Со мною.
– Зачем?
– Ключ у тебя, в кармане. Да так: чтобы мне лучше было.
Уже щелкнул замок.
– Ну что же. Ступай. Ступай к своим хорошим, а я…
…И вот тогда, в эту последнюю минуту, когда оставалось открыть дверь и за нею вновь найти товарищей, прекрасную жизнь и героическую смерть, – он совершил дикий непонятный поступок, погубивший его жизнь. Было ли то безумие, которое овладевает иногда так внезапно самыми сильными и спокойными умами, или действительно – под визг пьяной скрипки, в стенах публичного дома, под дикими чарами подведенных глаз проститутки – он открыл какую-то последнюю ужасную правду жизни, свою правду, которой не могли и не могут понять другие люди. Но было ли безумием или здоровьем ума, было ли ложью или правдой новое понимание его, – он принял его твердо и бесповоротно, с тою безусловностью факта, которая всю прежнюю жизнь его вытянула в одну прямую огненную линию, оперила ее, как стрелу.
Провел медленно, очень медленно руками по щетинистому твердому черепу и, даже не закрыв двери, – просто пошел и сел на кровати. Широкоскулый, бледный, похожий с виду на иностранца, на англичанина.
– Что ты? Забыл что-нибудь? – удивилась женщина: так теперь не ожидала она того, что случилось.
– Нет.
– Что же ты? Почему ты не уходишь?
И спокойно, с выражением камня, на котором жизнь тяжелой рукою своею высекла новую страшную, последнюю заповедь, он сказал:
– Я не хочу быть хорошим.
Она ждала, не смея верить, – вдруг ужаснувшаяся тому, чего искала и жаждала так долго. Стала на колени. И, слегка улыбнувшись, уже по-новому, по-страшному возвышаясь над ней, он положил руку ей на голову и повторил:
– Я не хочу быть хорошим.
И радостно засуетилась женщина. Она раздевала его как ребенка, расшнуровывала ботинки, путаясь в узлах, гладила его по голове, по коленам, и не смеялась даже – так полно было ее сердце. Вдруг взглянула на его лицо и испугалась:
– Какой ты бледный! Пей, пей скорее. Тебе трудно, Петечка?
– Меня зовут Алексей.
– Все равно. Хочешь, я налью тебе в стакан? Только смотри, не обожгись, с непривычки трудно из стакана.
И, раскрыв рот, смотрела, пока он пил медленными, слегка неуверенными глотками. Закашлялся.
– Это ничего, ничего. Ты хорошо будешь пить, это сразу видно. Молодец же ты у меня! До чего же я рада!
Завизжав, она вспрыгнула на него и стала душить короткими, крепкими поцелуями, на которые он не успевал отвечать. Смешно: чужая, а так целует! Крепко сжал ее руками, вдруг лишив ее возможности двигаться, и некоторое время молча, сам не двигаясь, держал так, точно испытывал силу покоя, силу женщины – силу свою. И женщина покорно и радостно немела в его руках.
– Ну, ладно! – сказал он и вздохнул незаметно.
И вновь металась женщина, горя в дикой радости своей, как в огне. И так наполнила своими движениями комнатку, как будто не одна, а несколько таких полубезумных женщин говорило, двигалось, ходило, целовало. Поила его коньяком и пила сама. Вдруг спохватилась и даже всплеснула руками.
– А револьвер! А револьвер-то мы и забыли! Давай, давай скорее, нужно его отнести в контору.
– Зачем?
– Ну его, боюсь я этих вещей. А вдруг выстрелит?
Он усмехнулся и повторил:
– А вдруг выстрелит? Да. А вдруг выстрелит!
Вынул револьвер и несколько медленно, точно меряя рукою тяжесть спокойного, послушного оружия, передал его девушке. Достал и обоймы.
– Неси.
И когда остался один, без револьвера, который носил столько лет, с полуоткрытой дверью, в которую неслись издали чужие, незнакомые голоса и тихое позвякивание шпор, – почувствовал он всю громаду бремени, которое взвалил на плечи свои. Тихо прошелся по комнате и, обратясь лицом в сторону, где должны были находиться те, произнес:
– Ну?
И застыл, сложив руки на груди, обратив глаза в сторону, где должны были находиться те. И было в этом коротеньком слове много: и последнее прощание, и глухой вызов, и бесповоротная, злая решимость бороться со всеми, даже со своими, и немного, совсем немного тихой жалобы.
Все также стоял он, когда прибежала Люба и с порога взволнованно заговорила:
– Миленький, ты не рассердишься? Не сердись, я подруг сюда позвала. Так, некоторых. Ничего? Понимаешь: очень мне захотелось им тебя показать, суженого моего, миленького моего. Ничего? Они славные, их нынче никто не взял, и они одни там. А офицеры по комнатам разошлись. А один офицерик видел твой револьвер и похвалил: очень хороший, говорит. Ничего? Миленький, ничего? – душила его девушка короткими, быстрыми, крепкими поцелуями.
А те уже входили, повизгивая, жеманясь, и чинно садились рядом, одна возле другой. Их было пять или шесть самых некрасивых или старых, накрашенных, с подведенными глазами, с волосами, навесом начесанными на лоб.
Некоторые делали вид, что стыдятся, и хихикали, другие спокойно и просто ожидали коньяку и глядели на него серьезно, протягивали руку и здоровались, входя. По-видимому, они уже ложились спать, потому что все были в легких капотах, а одна, чрезвычайно толстая, ленивая и равнодушная, пришла даже в одной юбке, с голыми, невероятно толстыми руками и жирною, словно распухшею грудью. Эта толстая и еще одна со злым, птичьим, старым лицом, на котором белила лежали, как грязная штукатурка на стене, были совершенно пьяны, остальные же сильно навеселе. И все это полуголое, откровенное, хихикающее окружило его, и сразу нестерпимо запахло телом, портером, все теми же влажными, мыльными духами. Прибежал с коньяком и портером потный лакей в обтянутом кургузом фраке, и все девицы хором встретили его:
– Маркуша! Милай Маркуша! Маркуша!
По-видимому, это было в обычае – встречать его такими возгласами, потому что даже и толстая, пьяная, лениво прогудела:
– Маркуша!
И все это было необыкновенно. Пили, чокались, говорили все сразу и о чем-то своем. Злая, с птичьим лицом, раздраженно и крикливо рассказывала о госте, который брал ее на время и с которым у нее что-то вышло. Часто ввертывали уличные ругательства, но произносили их не равнодушно, как мужчины, а всегда с особенной едкостью, с некоторым вызовом; все вещи называли своими именами.
На него вначале обращали внимания мало, да и сам он упорно молчал и выглядывал. Счастливая Люба сидела очень тихо рядом с ним на постели, обнимая его рукою за шею, сама пила немного, но ему постоянно подливала. И часто в самое ухо шептала:
– Миленький!
Пил он много, но не хмелел, а что-то другое происходило в нем, что производит нередко в людях таинственный и сильный алкоголь. Будто – пока он пил и молчал – внутри его происходила огромная, разрушительная работа, быстрая и глухая. Как будто все, что он узнал в течение жизни, полюбил и передумал, разговоры с товарищами, книги, опасная и завлекательная работа – бесшумно сгорало, уничтожалось бесследно, но сам он от этого не разрушался, а как-то странно креп и твердел. Словно с каждой выпитой рюмкой он возвращался к какому-то первоначалу своему – к деду, к прадеду, к тем стихийным, первобытным бунтарям, для которых бунт был религией и религия – бунтом. Как линючая краска под горячей водой – смывалась и блекла книжная чуждая мудрость, а на место ее вставало свое собственное, дикое и темное, как голос самой черной земли. И диким простором, безграничностью дремучих лесов, безбрежностью полей веяло от этой последней темной мудрости его; в ней слышался смятенный крик колоколов, в ней виделось кровавое зарево пожаров, и звон железных кандалов, и исступленная молитва, и сатанинский хохот тысяч исполинских глоток – и черный купол неба над непокрытой головою.