Вальтер Скотт. Собрание сочинений в двадцати томах. Том 20 - Вальтер Скотт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Письма Бернса, хоть и блещут в отдельных местах отменным красноречием, хоть и выражают пылкий нрав и пламенную натуру поэта, все же не являют собою исключения из общего правила. Временами в них видны явные отпечатки искусственности, да еще с оттенком педантичности, в общем-то чуждой характеру и воспитанию барда. Нижеследующие цитаты показывают и мастерство и промахи в его эпистолярном творчестве. Невозможно вообразить себе более юмористическое олицетворение, чем глубокомысленная чета Мудрости и Оглядки в первой цитате, между тем как искусственность во второй доходит до полнейшей велеречивости:
Передайте леди Мак-Кензи, чтобы воздала мне должное за малую мою мудрость. «Я — Мудрость и живу с Оглядкой». Ну, и блаженненький же домашний уют, нечего сказать! Сколь счастлив был бы я провести зимний вечерок под их досточтимой кровлей, выкурить трубочку или распить с ними овсяного отварцу. Экая у них торжественная, вечно натянутая, смеходавительная сериозность физиономий! Экие премудрые изречения о сынках-шалопаях да о дочках, дурехах бесстыжих! А какие уроки бережливости, когда мы сиживали, бывало, у камелька вплотную друг к дружке на предмет пользования кочергой и щипцами!
Мисс N. в добром здравии и, как всегда, просит вам кланяться. Я пустил в ход все свое красноречие, все наиубедительнейшие размахивания руками и сердцещипательные риторические модуляции, какие были в моей власти, чтобы выпроводить ее в Хервистон, но тщетно! Риторика моя, сдается, перестала действовать на прекрасную половину рода человеческого. Знавал и я красные деньки, но это уж «повесть давних лет». По совести говоря, я уверен, что сердце мое воспламенялось до того часто, что вовсе остекленело. На дамский пол поглядываю с восхищением, в чем-то похожим на то, с каким взираю на звездное небо в студеную декабрьскую ночь; восхищаюсь красотой творений создателя, очарован буйной, но грациозной странностью их движений и… желаю им доброй ночи. Говорю это касательно известной страсти, dont j’ai eu l'honneur d’etre tin miserable esclave. [45] Что же до дружбы, то от вас с Шарлоттою я видел только приятство, постоянное приятство, которого, надо надеяться, «сей мир ни дать, ни отобрать не может» и которое переживет небеса и землю.
Проявляя столь же ложный вкус, Бернс разражается вот какими тирадами:
Смогу ли ремеслом моим быть вам, достопочтенный доктор, [46] полезен, — это, боюсь, весьма сомнительно. Аяксов щит, помнится, был сделан из семи бычьих кож и бронзовой доски, каковые всецело могли пренебречь непомерною мощью Гектора. Увы! Я не Гектор, а недруги ваши, досточтимый доктор, столь же благонадежно снаряжены, сколь и Аякс. Невежество, суеверие, ханжество, тупоумие, злобность, самомнение, зависть — и все это крепко сидит в солидной раме бесстыжей наглости. Боже ты мой праведный! Да ведь по такому щиту, сударь, юмор — все равно что воробей клюнул, а сатира — будто мальчишка из пушки-хлопушки пальнул. Таких позорящих мироздание scelerats,[47] как эти, одному господу богу под силу исправить и лишь дьяволу — покарать. Хочется мне, как в оны дни Калигуле, чтобы у всех у них была одна-единственная шея. Чувствую себя беспомощным, как дитя, противу ярости моих желаний! О, когда бы насылающим порчу заклятием задушить в зародыше их нечистые козни! О, когда бы ядовитым смерчем, воскрылившим из знойных краев Тартара, смести в самую преисподнюю изобильный посев их богомерзких затей!
И все же такие места, где сочинитель, кажется, взял верх над человеком, где смертная охота блистать, и сверкать, и греметь вытесняет естественные выражения чувств и страсти, попадаются в письмах Бернса, пожалуй, менее часто, нежели у любого его собрата по ремеслу. Бернс и впрямь был подлинным воплощением порыва и чувств. Он был не просто крестьянин, вознесшийся до признания и известности благодаря необычайным литературным дарованиям, нет, натура его носила на себе печать, долженствующую отличать его в жизни как при самом большом возвышении, так и при наибольшем унижении. Выяснить, каковы были его природный нрав и склонности и насколько они изменились или видоизменились под влиянием обстоятельств — происхождения, воспитания, фортуны, — мыслимо лишь в длинном очерке, а здесь от нас только и можно ждать, что мы отметим несколько отличительных черт — и не более того.
Мы уже сказали, что Роберт Бернс был воплощением порыва и чувств. Твердой основы, которая прилепляется ко всему доброму, он был, к сожалению, начисто лишен неистовостью страстей, которые в конце концов и сокрушили его. Добавим с грустью, что, плывя, барахтаясь, борясь и, наконец, отдаваясь течений), он, хотя и не упускал из виду маяка, который, пожалуй, помог бы ему добраться до суши, однако ни разу не пользовался его светом.
Мы узнаем его мнение о собственном темпераменте из нижеследующего красочного взрыва страсти:
Помилуй мя боже! Экий проклятущий, беспечный, околпаченный, бесталанный болван и простофиля! Посмешище всесветное, жалкая жертва бунтующей гордыни, ипохондрического воображения, донельзя мучительной чувствительности и умалишенных страстей!
«Придите же, гордость непокорная и решимость неустрашимая, и будьте спутниками моими в сем суровом для меня мире!» — таким языком этот могучий, но неукрощенный дух выражал гнев, порожденный длительным ожиданием и обманутыми чаяниями, которые, если поразмыслить, — общий удел смертных. Но не признавал Бернс ни злополучия как «смирителя души человеческой», ни златой узды не знавал, которую умеренность налагает на страсти. Он, кажет* ся, испытывал даже некую мрачную радость, отважно бросаясь навстречу дурным соблазнам, которые благоразумие, пожалуй, обошло бы стороной, и полагал, что только две крайности сулят отраду в жизни — бешеное распутство и еле живое прозябание чувств. «Есть лишь две твари, которым я позавидовал бы, — дикий конь, скачущий по лесам Азии, да устрица на каком-нибудь пустынном побережье Европы. У одного нет иных желаний, кроме наслаждения, у другой — ни желаний, ни страха».
Когда подобные чувства обуревают такого человека, как Бернс, вывод получается ужасающий; и будь у гордости и честолюбия способность поучаться, они уразумели бы тогда, что благонастроенный ум и сдерживаемые страсти должно ценить превыше всяческого пыла фантазии и блистательности гения^
Мы обнаруживаем эту же самую упрямую решимость— уж лучше терпеливо сносить последствия ошибки, нежели признать ее и избегать в будущем, — в странном выборе поэтом образца душевной стойкости.