Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга III. Вознесение - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Обильная была московская зима снегами, и, путаясь меж сугробов, карла искал тепла. Из питейного дома у Воскресенского моста вырывались клубы пара, вываливались до ветру разгоряченные питухи, чтобы хватить морозного воздуха и разбавить угар. Захарка невольно зашел в кабак, чтобы выпить на денежку. Морщиноватый, густо поседевший, жалконький, посиневший от холода, карла походил на брошенную собачонку. Редкий бы кто отважился пожалеть его, но каждый готов был пнуть...
Ивашка Светеныш сидел с краю стола, он был пьяней вина и безобразен распухшим безносым лицом и обвислым животом. Бывший царский палач пропивал свой неразменный рубль и никак не мог истратить его. Рубль вгонял Ивашку в могилу. Светеныш тупо уставился на карлу, неловко погладил его по голове. «Ах ты, уродец мой!» – сказал, заикаясь, и беззлобно засмеялся. На беззубом рте спеклась слюна, борода свалялась в пестрые клочья.
«Ты кто?» – спросил бывший палач Захарку.
«Я смерть твоя. А ты кто, красавчик?..»
«Я жених твой...»
Светеныш снова засмеялся, сгреб карлу в горсть, посадил на колени. От рыхлого плотного живота стало Захарке тепло и уютно. Он глотнул из Ивашкиного крюка горелого вина, сразу захмелел, прикрыл завлажневшие тусклые глаза. В голове не было никаких мыслей. В носу защипало, захотелось плакать. Карла выпил еще и еще, разогрелся, скоро задурел; временами в голове прояснивалось. Светеныш, изображая лошадь, бегал на коленях вокруг длинного стола, смешил ярыжек, а Захарка, восседая на широкой мягкой спине, поддавал по ягодицам.
Очнулся карла на улице. Его вытошнило, и сразу полегчало в животе. Захарка потерся губами о порты спутника, вытер лицо. Светеныш и не заметил его проделки. Пошатываясь, он стоял посреди заметенной площади, по которой гуляли, вставая в небо, снежные змеи, и бездумно, тоскливо смотрел за Васильевский спуск в клубящуюся мглу над Москвой-рекой, где варилась вьюжная буча. Заметно вечерело. На Пожаре у рогаток стрельцы уже запаливали ночные костры, и бездельный нищий люд стекался к огню, чтобы как-то скоротать время до утра. Надо было домой попадать, а ноги не несут. Да и где дом тот? где ждут распьянцовскую душу, в коей совесть, сказывают, совсем истрепалась и едва дышит на последнем вздохе. Ау, где ты?! – вопросил Светеныш в никуда и вдруг разрыдался, как малое дитя. В заплесневелых, склизких, как улитки-мокрицы, глазах родилось подобие слезы, в озеночках нестерпимо резало, будто надуло песку.
Захарка понял несчастье нового товарища, потерся щекой об овчинный кожушок, повернув полу к себе обратной курчавой стороной. Задрал лицо и сказал:
«Оба-два мы с тобой сироты. И чего жили?»
«Не... Я-то погулял, я винца добро попил. На, теперь твой черед...»
Старик сунул карле неразменный рубль. Захарка взвесил в горсти тяжелую серебряную деньгу; от нее шло живое хмельное тепло.
«Светеныш, пойдем в мою землю. Там яблоки растут с твою окаянную голову, арбузы с жернов, а хлеб с оглоблю. Там бабы молоком умываются, у них титьки по пуду...»
«Пойдем, – готовно согласился Светеныш. – Я люблю баб, которые в молоке купаются. Их понюхать, так они коровой пахнут... А где твоя земля, Захарка?»
«За тем вон холмом», – карла показал на вихревую снежную тьму.
И они поволоклись за Москву-реку. Пологий спуск и сугробы потиху скрадывали, упрятывали шальные головы... Где-то шапки порастеряли, бедолаги, и креста на них нет. Скоро ночь застанет, и на какую еще случайную жизнь позарятся непути, слыша свою близкую собачью смерть.
Глава седьмая
Снег любые грехи прикроет. Разве что весною вытают околелые, но всем своим измерзшимся, закаменевшим видом уже не вызовут прежнего участия; вседневные заботы скоро изъедают любое, даже очень сильное жальливое чувство. По живым страдать-то надо, а мертвых уже Бог пожалел, к себе прибрал. Счаст-ли-вые...
Вороны уже не роются по-за стенами, не пурхаются в снегу за стрелецким кладбищем. Им хватает повешенных. Те жутко, как говяжьи неразделанные туши, болтаются на виселицах напротив Святых ворот и на редких березах близ губы Глубокой, наводя грусть на редких монахов, что остались вживе. Зловещие птицы деловито долбят мерзлое мясо; какая долгая, обильная трапеза досталась в наследство; эк сколько поживы в несчастный для обители час кинул воронью сатана, сердобольный до своей рати. Пируйте, тучнейте, дьяволи слуги, до вешнего солнышка, до пробежистых звонких ручьев, пока-то тяжелый дух не потянется в монастырь, и тогда даже самая закоснелая черствая душа очнется от содеянного и поспешит упрятать следы своего злодейства поглубже в землю.
У стрельцов к чужой смерти сердце привычное, мало ли навидались в страшной жатве на ратях; вздохнет кой-кто, раздумавшись о своей судьбе, перекрестится, да так же без интереса отведет взгляд; иной шальной караульщик, что без царя в голове, от долгой безделицы даже и пальнет из солистра по казненному, будто бы норовя согнать с мертвяка досадливых гарчащих ворон. А те лишь за сажень отлетят от виселицы, спрячутся за ледяной ропак, а после снова усядутся на плечи повешенному и давай качаться под ветром вместе с несчастными...
И так весело тогда и празднично бесу.
А Любиму слышна лишь тоскливая, с причетами и вьюжным плачем панихида, которую справляет по убиенным ветер-полуночник. Отбоярил Феоктист брата, вынул из немилостивой ямы; сжалился воевода, пошел на попятную, когда выполз из долгой сумеречной пьянки; дошло до трезвого ума, что круто спросится с него за невинную душу. Ну, правда, и кой-чего посулил ему Феоктист, ведь нынче в его власти монастырская казна; и не только наобещал, но и вынес из казенного сундука две кружки серебряных золоченых, да братину серебряную чеканную с кровлею, да чарку медвяну... А кто бы знал, сколько богатства в обители, коли сам государь не раз и не два брал из монастырских закромов в долг большие деньги, чтобы строить войско на войну. Стоит дать монаху слабину в эдакой безделице, чтобы после отплатилось сторицею.
И не оковали Любима, но посадили за караулом в братнюю келью в тепло и сытость; Феоктист сам носил кушанья из поварни, пусть не особо изысканные, но сытные; и несмотря на строгий пост, то рыбки припущенной тайно сунет, то икорки семужьей, то масляных приспехов ради воскресного дня, на себя перенимая тот грех.
Ежли это и есть та насуленная Геронтием ямка, то можно в ней жить. Впервые Любим не рвался на волю; он не то чтобы потух, сгас натурою, вытлел чувствами, но в этом долгом сидении наедине сам Господь подсказал ему иной долгой дороги. Завидя иной раз в окне воеводу, Любим не грозился ему, не загорался мщением, не молил напастей, но, провожая взглядом широкую спину в синем зипуне и курчавый загривок, присыпанный сединою, лишь прижаливал крикливого сполошистого человека, шибко жадного до земных утех. Не таким ведь рожден был он, размышлял в тиши Любим, да Москва подпортила; престольная слабого да рохлого роняет на четвереньки, а сильному вставляет в сердце железный шкворень. И не поймешь, что лучше... Не сам ли я эким же был, что лишь свое слово чел за правду, и крутость норова почитал за доблесть, и всякое дело стремился скоро вырешить кулаком. Вот и я с Москвы бежать должен, чтобы не испротухнуть, не искаститься вконец. «А куда бежать-то? царевы псы везде достанут; не лаптем щи хлебают, знают, лягавые, как со следа снять»... Да хоть на край света сняться. Семейка Дежнев двадцать лет бродил по Сибирям, живой с полуночи вернулся; есть, баит, земля обетованная, встренулась на пути, где зимы веком не бывает, трава по лошадиную гриву и хлеб два раза на год рождается и нет ему переводу. Краем, говорит, ту заговоренную землю прошел, лишь одним боком задел, а будто райского меда ложкой-наливкой нахлебался... Знать, кое-что и наколоколил, у рассказов не без завиральни, поди проверь теперь, да у каждой басни есть свои отец с маткой.
Брат Феоктист построжел, как бы вытянулся в нитку, взял для себя обычай бывшего архимарита ходить с рогатым посохом, и сквозь худобу лица и матовость щек, в приклоне ухоженной головы стала проглядывать значительность. Вот и долгие пальцы вынизал перстнями, и панагию вздел на грудь. В разговоры с Любимом не вступал, словно бы побаивался подвергнуться насмешкам и упрекам; подаст в дверь россольник с рыбой или деревянную чашу с хлебовом и кружку с квасом и сразу прочь: дела, мол. Идет по снежной целине сторожко, и остается за ним алый, как бы притрушенный кровцою, притоптанный вовне след. Иль кажется так? Эх, за государя встал монах грудью, а братию родимую, с кем хлеб-соль ломал, от одной просвирки вкушал намоленной благодати, отдал на муки, отца духовного Никанора предал под меч. Царь-государь, внемли! за тебя вся Русь ежедень молится пред Господом, просит здравия, развей мне сомнения: несчастному монаху посчитается ли умысел жестокий за злодеяние, иль с твоей подачи встанет за мудрую выслугу и войдет у благоразумных людей за верную службу? Пособи ему, батюшко родимый, пособи... Да и я, стремянный, во все годы службы за тебя головою стоял, во все дни немилостивого плена и позора и минуты не колебнулся к измене, так почто же слуги твои бесчестят меня и томят в неволе. Вон, жируют в крепости твои ратники Гришка Кондратьев и Микишка Полтев, тащат из монастырской келарни уж восьмой медяный котел, ушата по три стянут и больше, а волокут двором, озираясь, воровски, значит, ведают, разбойники, о худом промысле. Да и сам воевода, слыхать, крепко приметывается до кладовых, вчера ризничего Ермогена Деревягу таскал в стан на пытку...