Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.1 - Сергей Толстой
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Все эти годы свободное время писал или в Ленинской библиотеке сидел как прикованный. А для чего? Куда приведут меня мои литературные тропы?..»
«…Позднее же, инженером, печатал в газете статьи о стройке, на которой работал, — по просьбе начальника строительства. Затем фельетоны писал для эстрады, в стихах и прозе. Когда почувствовал, что овладел этим жанром, бросил — не то. В роли белого негра безымянно писал очерки о ряде республик Союза для какого-то американского путеводителя. Наркомотдел, редактировавший, одобрил за них (не меня, а патрона). В результате — больше работы такой мне уже не давали, а дали редактировать очерки коллег, чем я занимался в поте лица до конца работы над этой многотомной эпопеей. „Патрон“ исчез с горизонта. Последний „рекорд“ мой — работа на карнавале — текстовка в стихах, монологи для выкриков. Одобрили. Приняли, хотя с оговоркой: „Очень для нас тонкий юмор, нам погрубее, побалаганнее б…“
Когда же настоящая работа?
Пришел прочитать свои вещи, назад тому года два, уважаемому мной критику.
— Это ваше? А ну дайте… Так… возьмите обратно. Знаете, зачем я брал?
— Нет, не знаю.
— Разными ли чернилами написано.
Меня осенило: „Вот горе, был случай — высохли черные, красными был написан мной ряд страниц“. Подавленно спрашиваю: „И что же?“
— Да, разными, так я и думал. Графомания!
Спрашиваю: „Как вы быстро догадались?“
Обрадовался: „Ну что ж, — говорит, — до свидания…“
— Нет, зачем же, прочтите! К чему, — говорю, — раз уж это клинический случай такой, что черных у меня не хватило… Как-нибудь донесу до мусорного ящика… Да нет, погодите!
Уговорил прочитать. Читал плохо. Однако понравилось. Хвалил.
— Это нагло сделано, это мне нравится. Вот это похуже. Вам нужно писать. Что напишете, сразу несите ко мне, звоните и заезжайте.
…Показывал свою библиотеку. О графомании больше ни звука.
Однако вторично к нему не пошел я. Что делать — чернила опять вышли разные: дома — одни, другие на службе, и третьими даже на даче исписал я несколько страниц. Дал машинисткам работу; они поделили, отпечатали и на черной, и на фиолетовой ленте. Подумал и… нет, не рискнул.
Посетил и поэтов. Один рукопись взял, сдвинул черные брови над самым переносьем, приподнял и сдвинул опять, бормотнул: „Есть приятная интонация. Вы мне оставьте, пожалуйста. Надо нам поговорить, позвоните завтра.“
Звоню. — „Из Москвы он уехал месяца на два.“ К его возвращению и сам я уехал на юг. Оборвалось знакомство.
Вот так как-то все проходило. Работой другой заняты дни, недели и годы. Не мальчик уже, 30 лет. Но никто не сказал мне, нужно ли то, что я делаю, или в самом деле графомания это и надо лечиться. Я примирился бы искренне. Гением не считал я себя никогда, талантом считал — было время, теперь не считаю и меньше пишу, уж не ходится мне по редакциям, знаю — везде норовят отвязаться.
(— Хорошо или плохо? А черт его знает!
— Работать надо, молодой человек!)
Как? Где? Для кого? Неизвестно, и работать впустую не хочется, и виски уже с проседью у молодого человека, и обивание порогов претит. Да к чему это? Я сыт и обут, работой обеспечен; прошибаешь стенки лбом всю жизнь, а вот здесь — в самом главном — не хочется. Это значит — бить себя в грудь, пролезать на Парнас, возомня себя гением, но в этом последнем я совсем не уверен».
«…Пишу с семи лет. Иногда совершенно переключаюсь на стихи. На год, на два. Потом опять возвращаюсь к прозе и стихи могу в это время писать только на заказ. Покойный Львов-Рогачевский говорил комплименты, послал в Литвуз, но учиться не смог — было нечем платить. Приняли сразу в Союз поэтов…»
«Читал кусок поэмы в Союзе писателей — всем понравилось, и Брик, который редактирует „Оборонный сборник“, познакомился со мной, хвалил и берет, по-видимому, для сборника». (Это уже из письма 1938 года. Прим. ред.)
В стране нарастает разгул репрессий. По доносу арестован хозяин квартиры Николай Анатольевич Семевский и только что с трудом освобожденный из лагеря двоюродный брат Сергея и Веры, Николай Владимирович Львов. Квартира под наблюдением как официальных органов, так и несчастных многосемейных коммунальщиков, живущих в подвалах и мечтающих с помощью доносов переселиться выше. Остальные уцелели, видимо, благодаря тому, что постоянным наблюдателем за квартирой был крупный чекист Лукин, много лет следивший за этим «шпионским гнездом», но так и не собравший компрометирующих фактов.
Все это сильно действует на Веру Николаевну. Ее давно подорванная психика не выдерживает, и она заболевает душевной болезнью; лечится в больнице и почти на три года выздоравливает.
Но наступает 1941 год, начинается война. Снова голод, холод, болезни, пленения и смерть близких людей. И снова болезнь дает о себе знать.
«…Весной я попала на полтора месяца в больницу, — пишет она в письме в 1943 году. — Вернувшись, месяц ровно ухаживала за Аксюшей. Потом ее конец, похороны…
В житейском смысле, если сравнить с весной, намечаются такие большие просветы, что даже поверить боюсь, точно вот темный лес редеет, редеет, а ты не знаешь, что сейчас; выйдешь ты просто на поляну или же на опушку, за которой настоящее человеческое жилье. „Мне пятьдесят четвертый год, стою одна на перепутье…“ Вчера целый день вертелись в голове эти строки, потому что я чувствовала себя такой одинокой и не то чтобы старой, а так одиноко стоящей среди всех вас, меня окружающих, как старый дуб Среди молодого леса, а может быть, просто обгорелый пень.
Сегодня мне все 54 и уже начался 55-й год жизни, а моя верная спутница с самого рождения окончила свое земное странствие. Без нее как-то странно, слишком просторно стало и не заселено в маленькой комнате „Тупика“, и все говорят: „Уж очень пусто!“ И Коля говорит: „Пусто очень“. Странно. Я пустоты этой не чувствую. Почему? Не знаю. Может быть, потому, что все больше и больше для меня: „Все живы мертвые… тела мы схоронили, но дух их, светлый дух в душе у нас живет!“ — переживаю на деле строки моего дорогого отца, написанные в самые безотрадные, горькие дни — потери сына, моего любимого, дорогого брата Коки…
…силы израсходованы, а годы свое берут!
Ну, жаловаться не буду и не хочу. Сколько чудесных мгновений в жизни, что, несмотря на ее кажущуюся скудость, они иногда нанизываются друг за другом и сверкают, как алмазы драгоценного ожерелья…
Ну, скоро, скоро теперь! Наш „Тупик“ как Ноев Ковчег, и дни его бедствий и ношенья по волнам кончаются. Мы уже видим радугу, может быть, и голубь с веткой мира и победы близко. Все это может произойти так незаметно, быстро и легко, что люди не сразу даже и поймут…»
Сохранилось письмо Сергея Николаевича к Дине Троицкой, написанное в сентябре 1945 года, о последних днях и кончине Веры Николаевны:
«Дорогая Динушка! Передо мной лежит Ваша открытка, адресованная Вере, и трудно написать о том, о чем до сих пор никому сообщить не было сил, да впрочем, никто ей и не писал больше из старых друзей за весь этот год… Веры больше нет. Она скончалась 2 августа прошлого года в больнице после долгой болезни (психической), скончалась, в сущности, от истощения крайнего, до которого довела себя сама почти полным, а порой и полным отказом от пищи в течение долгих дней и недель. Связно и подробно рассказать обо всем трудно, тяжело. Коротко: я с первого дня войны был призван, но находился в Москве и под Москвой, так что виделся с ней каждый день, а когда уезжал из Москвы, то раз в две недели бывал дома непременно, и она знала, где я и что со мной. Первый год она вынесла хорошо, но дальше, когда на фоне холода и голода ей выпало на долю хоронить всех стариков, умиравших у нее в квартире на ее руках: сначала двух теток жены Любы, потом Аксюшу, всех одиноких, крайне истощенных, когда я почти ничем материальным помочь не мог. Люба целые дни работала, и ко всему этому добавилась потеря на фронте почти всех близких и друзей — ее здоровье не выдержало. Когда стало невозможным оставлять ее дома одну, пришлось устроить ее в больницу; там скоро признали ее хроником и отправили в Загородную, в ста с лишним верстах от Москвы и в 15 км от станции. Говорили, что там условия лучше. Отправку ни с кем не согласовали. Пробыла она там недели три. Потом пришло извещение, что она на грани полного истощения, хотя она и в Москве ничего не ела, и в больницу пришлось ее отправить, помимо всего, потому, что приходилось устроить ее на искусственное питание. Но сообщили так, что виной всему этому условия в больнице. Взяв отпуск, я поехал туда и нашел ее в ужасном состоянии. „В прекрасных условиях с очень хорошим уходом и питанием“ она продолжала не есть; съедала через день два, три финика. Мне она так обрадовалась, что я покормил ее с ложечки рисовым отваром и чем-то еще молочным, и стала просить взять ее, когда я ей предложил. Врачи тоже стали советовать, когда увидели, что она ест и отвечает мне (она не говорила, а только писала) и улыбается. И тогда я решился сделать эту последнюю просьбу. Мы ехали ужасно: до станции — частью на грузовике, частью я нес ее на руках. Правда, она была легкая невероятно. В Москве до дома шли с ней больше часа. Транспорта, конечно, никакого, да никто и не знал, когда я приеду и могу ли ее привезти. Дома она два дня ела и была очень рада, что вернулась, а потом опять закрыла глаза, перестала отвечать и есть. Вызвал врача. Он потребовал немедленно отвезти ее в больницу. Пришлось опять идти на это. Там она пришла через несколько дней опять в себя. Я был у нее. Мечтала, что поправится, приедет домой к Колиным именинам, но, очевидно, было уже поздно: все эти длительные приступы довели истощение до таких пределов, что недели через три пребывания в больнице она скончалась. В это время с ней никого не было. Тело мы взяли и похоронили на Даниловой кладбище…»