Красное колесо. Узел II Октябрь Шестнадцатого - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ах, какая дьявольская досада! Ах, какая грандиозная неудача! Что за мерзавки бабы, мизерная интрига! Конечно, тут же бросились – и нашептали Гримму. А он, нахал и сволочь, скотина последняя, поверил глупому бабью! И заварил пошлую склоку, в своей “Бернер Тагвахт” напечатал гнусные намёки, абсолютно непонятные 99/100 читателей: какие-то несколько иностранцев, рассматривающие наше рабочее движение через свои очки и абсолютно равнодушные к швейцарским делам, хотят в порыве своего нетерпения искусственно возбудить у нас революцию!…
Ахинея! Архипошлость помойная! И это – рабочий вождь?
И на съезде – высмеяли резолюцию Нобса. Где предлагал он постановить впредь выбирать в парламент только таких депутатов, которые против защиты отечества, Грёйлих возвеселился: если пошлём таких депутатов, они по пылкости могут оказаться на кегельбане.
И съезд – хохотал.
И рассмотрение кинтальской резолюции тоже отложили – на февраль Семнадцатого.
Что ж за трагическая судьба?! Сколько вложено сил, вечеров, убеждения, ясности, революционного динамита! – и только обломки пошлости, глупости, оппортунизма, серая вата, чердачная пыль.
И в затхлой Швейцарии торжествует бацилла мелкобуржуазного тупоумия.
А буржуазный мир – стоит, не взорванный.
*****ВЫ ЛЮДИ РЕЧИСТЫ, ВАМ ВСЕ ПУТИ ЧИСТЫ.
А МЫ ЛЮДИ БЕССЛОВЕСНЫ, НАМ ВСЕ ПРОХОДЫ ТЕСНЫ.*****38
Двадцать пятого октября после полудня, ещё раз заглянувши в Главный штаб на последнее додельце, Воротынцев вышел на Невский. Его билет был на поздний поезд, с Ольдой он уже попрощался утром, а вечерок мог провести наконец с няней и с Верой. И оставалось пройти Невский до Караванной, последний раз.
Как будто светлым звонким победно-успокоенным веществом он налит был весь, не на костях держалось его тело, а – распором этого вещества. Как будто он ни в чём, никаким родом не отполнялся эти дни, а лишь набирался, набирался этого победного вещества и пребывал теперь в таком звенящем состоянии жизни, как незапамятно когда, как может быть никогда, как думать было невозможно неделю назад.
У Ольды на стене висел ещё и гонг темноватого металла. После удара волосяной палочкой он долго-долго сохранял внутреннее гудение, протяжный глухой радостный звук. Вот таким же тронутым гонгом чувствовал сейчас себя и Георгий. Он сам до сих пор не знал, что из него извлекаются звуки, он думал только, что он обладает массой, что он металл и наблещен. А вот звук – гудел и гудел в его груди, и оттого казался новым весь мир и особенно – женщины в нём.
Восемь дней он пробыл в Петрограде, кончал девятый – а не выполнил того единственного, для чего задумана была вся поездка, – так и не встретился ни с кем серьёзно. Такой измены долгу в своей жизни не мог бы он вспомнить.
Он упрекал себя разумом, а телом – был благодарен. Утекали единственные месяцы или недели спасать положение, но и он же, Воротынцев, жил жизнь единственную и тоже, может быть, последний месяц, – и как же он мог отклонить, если судьба придвинула такое? Он был бедняк без этого, он просто – жизни бы так и не узнал без этих восьми дней.
Он упрекал себя, но были и оправдания. Во-первых, он телефонировал Гучкову несколько раз и просил передать, и даже сегодня днём брал телефон, но не застал опять: в городе, воротится вероятно вечером. Ну, значит, не судьба. А во-вторых Ольда, отобравшая его от долга, отчасти и затмила его уверенность. Всё сложней намного, чем он думал с налёту, и требует размышлений. Как-то он за эти дни поостыл кого-то искать и что-то выяснять.
Из Румынии вылетев как снаряд – в пути незаметно и мягко он потерял разрушительную скорость.
Идя по проспекту, Воротынцев по обычной военной привычке замечал косым зрением встречных военных, чтобы не упустить отдать честь. И теперь, перейдя Полицейский мост, он таким косым зрением увидел мощного военного в папахе, генерал-майорские погоны, – и острый взмах руки сам собой отдался ещё прежде, чем Воротынцев посмотрел на лицо этого генерала и узнал в нём – Свечина!!
Ответил и тот сперва тем же механическим взмахом, тоже не сразу разглядев и опознав.
Вообще-то Воротынцев читал в “Русском инвалиде” и знал, что Свечин – уже генерал-майор, помнил, однако и не помнил, не держал в памяти отдельно от прежнего Свечина, – и теперь моргнул от неожиданности.
Повернули, сшагнули, сошлись в рукопожатии.
– Е-горий?
– Ваше превосходительство!
– Ну уж! – приобнял. – Был бы и ты, сам не захотел. Помнишь известное определение: генерал – это достаточно поглупевший полковник?
– Хорошо, что ты не забыл. Ещё не отказываешься?
– Хотя по себе не замечаю, – сильными губами улыбался Свечин, – но отказываться было бы неблаговидно. Впрочем, – коснулся золотого эфеса воротынцевской шашки, – разве это хуже?
Сказал для вежливости, так не думал?
Да Воротынцев не завидовал – ни когда первый раз прочёл в списках, ни когда увидел сейчас. Двух чувств он вообще не знал в жизни – зависти и обиды, вероятно от высокой уверенности в себе. И никогда за два года он не раскаивался, что тогда на ставочных генералах душу отвёл и правду насытил.
А всё-таки и в “Инвалиде” кольнуло, и сейчас кольнуло…
– Или это не ты? Вас – двое, что ли? Ты же в Ставке, вот письмо в кармане, звал меня заезжать.
– Так и вас – двое? Я тебе в полк писал, а ты – в Петербурге?
Удачная встреча! Воротынцев не знал, насколько серьёзно истолковать свечинское письмо, полученное перед самым отъездом, и – заезжать ли в Ставку на обратном пути.
– Уже уезжаю. Сегодня ночью.
– А я – через три часа. Жаль, что не вместе.
В левой руке Свечина был крокодиловый чемоданчик, настолько маленький, что ни грузом, ни багажом нельзя было его назвать, и даже генерал мог нести его, не противореча уставу.
– А приехал когда? Вот не встретились! – порывом пожалел, а на самом деле не мог жалеть Воротынцев: за Ольдой когда ж бы им?
В чёрных глазах Свечина просверкнуло холодное:
– Сегодня утром.
Не понял:
– Сегодня и приехал, сегодня уезжаешь?
– Я… – с жестоким пожимом больших губ, – приезжал только порвать с женой.
В толк не взять:
– С утра – и до вечера?
– И дня много, – жестоко небрежно говорил Свечин мимо Воротынцева.
За это время они непроизвольно повернули – так, как шёл Свечин, перешли Мойку, постояли, перешли Невский к Деловому клубу, постояли. И, как складывались сами шаги, пошли по Мойке в сторону Гороховой.
Весь день провисело тяжёлое небо, особенно тёмное сейчас, к ранним северным сумеркам. И начинался дождь, серая поверхность Мойки помарщивалась от капель.
– Понимаешь, – хмуро объяснил Свечин. – Несколько месяцев назад я узнал, что жена прибивается к распутинской компании. Я её – предупредил. Но я не евангелист, предупреждаю не семьдесят семь раз, а только один. Особенно женщину.
– Почему же к женщине строже всего? – с беззаботностью возразил Воротынцев.
– К ним-то? – настаивал Свечин. – Никак иначе. Иначе пропадёшь. Можешь денщика простить до десяти раз. Можно вольноопределяющегося простить за бегство с поля, ему не закрыто исправиться. А женщина – или понимает с первого предупреждения или безнадёжна.
Странный, безжалостный вывод. Но как приятно неожиданно встретиться со старым другом, при сохранившейся полной простоте отношений. Да вообще после Ольды – что могло бы ему не понравиться? Всё отлично, всё кстати, даже дождь.
– Но что ж именно случилось?
– Ничего. Только чай приезжал пить Старец. В моей квартире – пил чай!! – длинные губы Свечина перевились как жгуты. Это был признак бешенства, за то звали его, ещё при яркой черноте глаз, Сумасшедший Мулла. Однако в служебных делах никогда он это бешенство не проявлял.
– Ну – чай, слушай! Простое гостеприимство! – всё веселей, как будто дразня, возражал ему Воротынцев. – Да наверно ж и другие гости были, духовные разговоры вели.
– Молиться – церковь есть, – сурово отклонял Свечин, бесчувственно к шутке. – Нужны обязательно старцы – езжай в Оптину. Да там, видишь, старцы не те. А если шестеро баб надевают прозрачные платья и трутся около здоровенного мужика…
– Ну, не по шестеро!
– Да по двенадцать! Рассказывают: в баню с ним ходят, графини-княгини, вот такие же жёны, по очереди мочалкой его трут.
– Ну, не все. Ну, не всякий же раз, – легко возражал Воротынцев.
Вот как. Бредём все разумно по набережной, а в сторону на шаг оступись и – бултых.
– Да я этих графинь в общем виде не осуждаю. Моя оговорка лишь в том, что моей жене там не место, она должна знать своего хозяина. Даже если там только чёрные сухарики принимают в душистые платочки да выпрашивают грязное гришкино бельё поносить. Пили чай за моим столом, была предупреждена, – достаточно.