Повесть о жизни. Книги 1-3 - Константин Паустовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Открывай, черт косматый! – закричало за дверью уже несколько голосов. Потом кто-то выстрелил в дверь, и она треснула. Посыпались тяжелые удары прикладов. Дверь закачалась.
– На совесть строили, – восхищенно сказал все тот же охрипший голос.
Половинка двери отлетела, и в глаза мне ударил свет электрического фонарика.
– Один остался! – радостно крикнул молодой красногвардеец и навел на меня винтовку. – А ну, вставай, анархист. Пошли в штаб! Пожил в свое удовольствие – и хватит!
В штаб я пошел охотно. Штаб помещался в маленьком особняке на Поварской. Там сидел за столом в передней необыкновенно худой человек во френче, с острой светлой бородкой и насмешливыми глазами.
Он спокойно рассмотрел меня и вдруг улыбнулся. Я улыбнулся ему в ответ.
– Ну, рассказывайте, – сказал худой человек и закурил трубку. – Только покороче. Мне с вами возиться некогда.
Я чистосердечно все рассказал и показал свои документы. Худой человек мельком взглянул на них.
– Следовало бы посадить вас недельки на две за излишнее любопытство. Но нет, к сожалению, такого декрета. Ступайте! Советую вам бросить к черту эту вашу газету «Власть народа». На что она вам сдалась? Вы что ж, недовольны советским строем?
Я ответил, что, наоборот, все мои надежды на счастливую долю русского народа связаны с этим строем.
– Ну что же, – ответил худой человек, морщась от дыма трубки. – Мы, конечно, постараемся оправдать ваше доверие, молодой человек. Поверьте, что это весьма лестно для нас. Весьма лестно. А теперь – выметайтесь!
Я вышел на улицу. Кое-где еще слышалась перестрелка. Я чувствовал, как лицо у меня горело от стыда. Худой человек посмеялся надо мной. Но в глубине души я знал, что он был прав, и сколько бы я ни выдумывал задним числом самых остроумных и едких ответов, ими не опровергнуть его пренебрежительных слов.
К полудню анархисты были выбиты из всех особняков. Часть их бежала из Москвы, часть разбрелась по городу и потеряла свой воинственный пыл.
Жители Москвы, проспавшие это событие, с изумлением рассматривали на следующий день избитые пулями особняки, дворников, сметавших в кучи битое стекло, и брешь от единственного орудийного выстрела в стене Купеческого клуба на Малой Дмитровке.
В то время события происходили так внезапно, что их можно было даже проспать.
НЕСКОЛЬКО ПОЯСНЕНИЙ
Среди лета «Власть народа» закрыли, так же как и все остальные газеты, называвшие себя «независимыми».
Вскоре после этого я получил письмо от сестры Гали из Копани. Письмо это принес домой в мое отсутствие какой-то кондуктор из Брянска. Он не оставил никаких следов, по которым я мог бы его разыскать.
Письмо было измазано мазутом и протерто на сгибах. Шло оно от Копани до Москвы больше месяца.
Галя писала:
«Ты дал слово маме приехать весной, а все не едешь, и мы уже отчаялись тебя увидеть. Мама сразу и сильно постарела, и ты ее не узнаешь. Целые дни молчит, а по ночам, когда думает, что я сплю, плачет так громко, что слышу даже я. А я, Костик, за этот год почти совсем оглохла.
Неужели ты никак не можешь доставить ей эту последнюю радость. Мы только и говорим что о тебе и не знаем, что с тобой, здоров ли ты. Нам страшно подумать, что с тобой каждый день может что-нибудь случиться. У тебя в жизни много всего, а у мамы никого нет, кроме тебя. Ты это пойми, Костик.
Вчера утром мама сказала, что если тебя не будет до половины августа, то мы с ней пойдем отсюда в Москву. Мама уверена, что мы как-нибудь доберемся. Все здесь бросим – зачем оно нам нужно! – и пойдем с одними котомками. Денег мало, но мама говорит, что свет не без добрых людей и потому она ничего не боится. Надо выходить, пока еще тепло и далеко до зимы. А может быть, где-нибудь удастся проехать и на поезде, хотя говорят, что поезда не ходят.
Костик, милый, хоть как-нибудь отзовись, дай нам знать, что с тобой и ждать ли тебя здесь. Мы сидим одни в этом лесу, как в берлоге, и не понимаем, как это до сих пор нас не убили».
Письмо это, как бритвой, полоснуло по сердцу. Надо было ехать. Но как? Как пробраться на Украину?
В то время Украина, Донбасс и Крым были уже заняты немецкой армией. В Киеве сидел придуманный немцами гетман Павло Скоропадский{261} – длинноногий, лощеный и глуповатый офицер. Украинские газеты ставили ему в заслугу нелюбовь к декольтированным платьям. Больше за Скоропадским никаких примечательных качеств не числилось. Даже немцы грубо подсмеивались над этим липовым гетманом.
Чтобы получить из Комиссариата внутренних дел разрешение на выезд из Советской России, нужно было потратить не меньше месяца. Кончался июль, и я рассчитал, что получу разрешение только в конце августа. А я знал характер мамы, знал, что в половине августа она, рискуя и своей и Галиной жизнью, все равно пойдет пешком в Москву, и потому мне нельзя было терять ни одного дня. Надо было уезжать немедленно.
Оказалось, что для выезда на Украину нужно еще разрешение украинского консула.
Я пошел в консульство. Оно помещалось во дворе большого дома на Тверской улице. Полинялый желто-голубой флаг вяло свешивался с древка, привязанного к перилам балкона.
На балконе сушилось белье и спал в коляске грудной ребенок консула. Старая нянька сидела на балконе, трясла коляску ногой и сонно пела:
Прилетели гули,Притащили дулиДля Петрика, Петрика,Для малого фендрика...
Выяснилось, что даже подойти к дверям консульства невозможно. Сотни людей сидели и лежали прямо на пыльной земле, дожидаясь очереди. Некоторые ждали уже больше месяца, слушая песенку о Петрике-фендрике, безуспешно заискивая перед консульской нянькой и шалея от полной неизвестности того, что с ними будет.
Надо было пробираться без разрешения.
Я узнал, что на Украину уезжает несколько петроградских журналистов из дешевых, так называемых бульварных, газет. У них документы были в порядке.
Кто-то из журналистов познакомил меня с петроградцами. Они, правда без особого удовольствия, согласились взять меня с собой и помочь на границе, но, как сказал их глава – желчный человек в серых гетрах и золотом пенсне, – «только до мыслимого предела». Что это был за «мыслимый предел», он не объяснил. Да я и сам знал, что если попадусь, то никто защищать меня не будет.
Отъезд был назначен через три дня. За эти три дня ничего не случилось, кроме того, что я узнал о приезде в Москву Романина. Я тотчас поехал на Якиманку в тот дом, где он жил, но какая-то сварливая женщина не пустила меня даже в переднюю и сказала, что Романин ночует здесь всего два-три раза в месяц.
Я оставил ему письмо, ушел и с тех пор потерял его след навсегда. И опять испытал знакомую горечь оттого, что беспрерывно теряю одного за другим тех людей, каких едва успеваю полюбить.
Поток людей катился мимо, и ни один человек не остался со мной хотя бы на несколько лет. Люди мелькали, быстро уходили, и я знал, что вряд ли встречу их еще раз. И, очевидно, в виде утешения мне приходили на память слова Лермонтова про «жар души, растраченный в пустыне».
Перед отъездом я обошел все любимые московские места. Из Ноевского сада я смотрел на Кремль. Над ним быстро опускалась гроза. Купола соборов тлели темным пламенем, предгрозовой ветер раздувал красные флаги, желтый облачный вал озарялся изнутри проблесками молний.
Внезапно, вырвавшись из тесного города, прокатился над головой гром. Ливень зашумел в деревьях.
Я спрятался в пустой оранжерее. На полке стоял единственный вазон цветущей пеларгонии, покрытой болезненным румянцем. Я потрогал этот забытый или нарочно оставленный здесь цветок. Он тянулся всеми листочками и венчиками к озону, к благодатным струям дождя, что лились на другие цветы-счастливцы, выставленные наружу.
Я вынес цветок под дождь. Он затрепетал под ударами дождевых капель. Казалось, он оживал на глазах.
Он был для меня частицей моей любви к России, этот цветок. Воспоминание о нем вязалось с моими последними днями в Москве. Я уезжал в неизвестность, не подозревая, конечно, что вернусь только через пять лет и меня ждет жизнь, настолько похожая на выдумку, что я даже буду побаиваться писать о ней.
В предыдущих главах я рассказал только о том, что сам видел и слышал. Поэтому в них нет многих известных событий тех лет. Но я пишу только свое свидетельство и никоим образом не собираюсь, да и не могу дать в этой книге широкую картину первых революционных времен.
Довольно давно я начал писать эту повесть о своей жизни. Мне много лет, а повесть я довел пока что до того времени, когда был еще юношей.
Не знаю, успею ли я ее написать. Если бы я мог сбросить со счетов еще лет десять, то мне хватило бы времени, чтобы написать еще и вторую повесть, может быть более интересную, чем первая, – вторую книгу о своей жизни. Но не о той жизни, какая на самом деле была, а о той, какой она должна была и могла бы быть, если бы создание собственной жизни зависело только от меня, а не от ряда внешних и зачастую враждебных обстоятельств.