Осажденный Севастополь - Михаил Филиппов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Солдат, которому готовились отнять руку, стонал, страдая от невыносимой боли. Искусный флотский хирург Земан[128] дал знак хлороформировать. К носу солдата поднесли белый полотняный мешочек, наполненный смоченною хлороформом корпиею. Крепкая натура солдата долго не поддавалась; наконец его одолело, он заснул, даже захрапел, стал бредить. То вдруг запоет: "Прощай, девки, ан прощай, бабы, нам таперича а-ах ни до вас!" — то начнет стонать, ругается, кричит о какой-то пуговице и отпускает слова, способные оскорбить слух сестры милосердия. Но Бакунина по-прежнему смотрит строго и спокойно, а Глебова, видимо, сама начинает страдать за солдата.
Оператор нагибается над раненым и в два приема обнажает кость, отделив мясо. Кровь потоком льется из перерезанных артерий в медный таз, который подставила Бакунина; другой врач и фельдшер придавливают артерии, и кровь останавливается. Оператор быстро пилит кость. Каждый звук пилы отзывается во всем организме Глебовой, но она пересиливает себя и подает шелк, которым оператор быстро перевязывает артерии. Операция кончена, только фельдшер заканчивает ее, заложив корпией обрезанное мясо и облепив рану пластырем.
— Ах ты… — ругается все еще спящий больной, отпуская самое забористое словцо. Наконец он просыпается, ослабевший, утомленный, бессмысленно осматривает присутствующих и снова начинает стонать. Вдруг он замечает, что у него отрезана рука выше локтя, и повторяется обычная в таких случаях сцена. "Батюшки, отцы родные, погубили!" — кричит солдат, обливаясь слезами. В углу зала валяется отрезанная рука в числе прочего подобного же негодного мусора.
Теперь приходит очередь капитана зуавов. Он, по-видимому, хладнокровен и даже бравирует, отказываясь от хлороформа. Ему отнимают ногу; капитан не испускает ни одного стона, и только когда резали мускул, он не выдержал и слегка вскрикнул. Его положили на кровать. На стол положили зуава, красавца атлета с черной бородкой, в феске и синей куртке с шитьем на плечах и на рукавах. Дали хлороформ. Операция кончилась, хлороформ отнят. К ране приставили теплую губку.
— Аи пот де В1еи! Уоиз те Ьгй1ег! Уоиз те Ьгй1ег (ради Бога, вы меня жжете! Вы меня жжете)!.. — кричал зуав и боролся с фельдшерами. Шесть человек с трудом могли удержать его.
— Тепех поиз Ъгауе, топ ёпгаШ;! Моиз иёпгоп5 Ыеп, уоуе2-уои5 (мужайтесь, дитя мое! Посмотрите, мы выздоровеем), — сказал капитан, которому только что отняли ногу.
Гигант, услыша слова капитана, притих и только стиснул зубы. Его положили неподалеку от капитана.
Немного погодя и капитан приуныл. Мимо него проходил доктор, капитан попросил сдвинуть его, так как он съехал на край кровати и может упасть, но, когда доктор стал приподнимать капитана, обхватившего его за шею, он опустил в изнеможении руки и сказал:
— Коп, 1а155е2 то! 1а155ег то! раз з! у11е (нет, оставьте меня, оставьте меня, не так скоро).
Но вот и еще операция: раненому пластуну вынимают пулю. Он хладнокровно курит трубочку и шутит, насмехаясь над докторами, которые ищут, ищут и не могут найти. Один из зуавов заявляет доктору претензию на пластуна за варварский поступок с ним во время боя. Может быть, это был и другой пластун, но все они похожи, как родные братья. Оказывается, пластун во время борьбы искусал французу все лицо.
— Слышишь, брат, что говорят про одного из ваших? — сказал доктор пластуну, переведя ему слова зуава.
— Шкода, що ему зовсим ниса не видгризли (жаль, что ему совсем не отгрызли нос), — саркастически, но вполголоса говорит пластун, с улыбкой поглядывая на француза, у которого лицо было покрыто сине-багровыми знаками.
— А ведь, в самом деле, что за варварство, — сказал доктор. — Матрос и даже солдат никогда бы этого не сделали…
Жалкую фигуру представлял бывший тут же французский перебежчик, слегка раненный пулей, пущенной ему вдогонку своими. Он как-то скорчился и сидел в углу. С ним не хотели говорить ни русские, ни французы.
Знаменитый хирург Пирогов[129] был болен и в этот день не пришел совсем. Один из докторов сказал другому, что теперь из сестер милосердия только пять или шесть на ногах, остальные заболели: одни — тифом, другие просто от истощения сил.
— Еще бы, — сказал он. — Подумайте только! Черт знает какую дрянь возят по распоряжению светлейшего из Симферополя в Севастополь чуть ли не в каретах: недавно таким образом приехало несколько симферопольских… — а несчастные сестры должны весь день бегать пешком по невылазной грязи. Это просто возмутительно.
Другие два доктора говорили о ссоре, возникшей между Гюббенетом[130] представителем немецкой партии, и Пироговым — представителем русской партии, хотя, впрочем, при Пирогове был секретарем немец Обермиллер. Сам Пирогов боролся не столько против немцев, сколько против ученого педантизма, принятого Гюббенетом под свое покровительство.
Ночь. В палатке, где лежат безразлично и офицеры, и солдаты, уже стихло. Только изредка слышится стон страдальца или просьба дать ему водицы. Сестры и фельдшера обходят больных. Из фельдшеров есть два-три старательных, остальные грубы и неловки. Сестры, наоборот, успели приобрести любовь раненых. К подпоручику Глебову подходит бледная девушка и чуть не вскрикивает: она узнает брата. Подавив крик, она шепчет:
— Коля, голубчик, наконец я тебя нашла!
— Наташа! — может только выговорить Глебов. Слезы выступают у него на глазах. — Вот что со мной сделали, — говорит он. Ему хочется еще более разжалобить сестру, хоть раны его неопасны.
Сестра наклоняется над ним, и они долго шепчутся, вспоминая то родной дом, то недавно пережитые сцены.
— Старуха Ульяна прислала тебе крестик, — сказала Наташа. — Ты помнишь Ульяну?
— Твою няню? Как не помнить! Помнишь, как мы с тобою плакали, когда мамаша велела высечь старшую дочь Ульяны, которую подозревали в какой-то мелкой краже…
— И потом оказалось, что украла не она, — сказала Наташа. — Ах как я тогда плакала… Но лучше не говори об этом.
— А эта дура Ульяна меня же разбранила, — сказал Глебов. — Грех, говорит, на маменьку сказать дурное, я еще им ручку поцеловала: что за беда, что девку девки же высекли, вот у других бар хуже… Вот дура так дура! Я этого случая долго не мог забыть.
Наташа немного покраснела, ей было совестно и за мать, и за брата.
— Ну, оставим об этом говорить, Коля. Мама — женщина старых понятий, но, право, она всех нас любит. Теперь и она стала мягче с крестьянами.
— Ты не поверишь, Наташа, — сказал Глебов, — как я переменил за это время свой взгляд на русского мужика. Что за народ наши солдаты! Я сжился, сроднился с ними, я понял, что они во многом лучше нас!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});