Николай Гумилев глазами сына - Орест Высотский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Есть доля правды в словах Блока, будто поэтическая школа Гумилева (акмеизм) была «привозной заграничной штучкой» (смотр. несправедливую и все же прекрасную статью Блока «Без божества, без вдохновенья» — о «Цехе акмеистов»). Доля правды потому, что русскому писателю, конечно, не свойственна ни в какой мере поза Леконта де Лиля, свысока озирающего дальние страны и минувшие времена с большей охотой, чем свою родину, свою эпоху. Главным образом за это читающая Россия (и Блок в том числе) от Гумилева отстранялась, но, отстранившись, проглядела в нем величественную и спокойную правду поэзии, выходящей за пределы пространства и времени.
Многие помнят прекрасные слова Блока: «Революция была одним из проявлений тех событий, свидетелями которых мы были в наших собственных душах. Как сорвалось что-то в нас, так сорвалось оно и в России. И сама Россия в лучах этой новой гражданственности оказалась нашей собственной душой» (статья «О современном состоянии русского символизма» в «Аполлоне» (1910 г.).
Что ответил на эти слова Гумилев:
«Бедность воображения обнаружит тот, кто будет представлять себе эволюцию личности в условиях времени и пространства» (статья «Наследие символизма и акмеизм» тоже в «Аполлоне» двумя-тремя годами позднее статьи Блока).
То и другое — правда.
Первая правда ударяет по сердцам, вторая расхолаживает.
Блока любили все, Гумилева только друзья. И никогда, надо надеяться, не разлюбят в России «наше солнце, в муках погасшее, Александра, лебедя чистого».
Но хочется верить, что скоро в России окончательно поймут, а значит, и полюбят вдохновенную волю Гумилева к трезвому, ни от каких потрясений не зависимому, совершенному искусству.
Быть может, будущее нашей поэзии в каком-то таинственном синтезе путей Блока и Гумилева.
Помню ночь у меня на Серпуховской, где в зимы 19-го, 20-го и 21-го годов и Гумилев, и многие другие поэты бывали очень часто.
Глухо долетают издали пушечные выстрелы (ночь наступления на Кронштадт). Гумилев сидит на ковре, озаренный пламенем печки, я против него тоже на ковре. В доме все спят. Мы стараемся не говорить о происходящем — было что-то трагически-обреченное в кронштадтском движении, как в сопротивлении юнкеров в октябре 1917 года.
Стараемся говорить и говорим об искусстве.
— Я вожусь с малодаровитой молодежью, — отвечает мне Гумилев, — не потому, что хочу сделать их поэтами. Это, конечно, немыслимо — поэтами рождаются, — я хочу помочь им по человечеству. Разве стихи не облегчают, как будто сбросил с себя что-то. Надо, чтобы все могли лечить себя писанием стихов…
Гумилев не боялся смерти. В стихах он не раз благословлял смерть в бою. Его угнетала лишь расправа с безоружными.
Помню жестокие дни после кронштадтского восстания.
На грузовиках вооруженные курсанты везут сотни обезоруженных кронштадтских матросов.
С одного грузовика кричат: «Братцы, помогите, расстреливать везут!»
Я схватил Гумилева за руку. Гумилев перекрестился. Сидим на бревнах на Английской набережной, смотрим на льдины, медленно плывущие по Неве. Гумилев печален и озабочен.
«Убить безоружного, — говорит он, — величайшая подлость». Потом, словно встряхнувшись, он добавил: «А вообще смерть не страшна. Смерть в бою даже упоительна».
Есть упоение в боюИ бездны мрачной на краю, —
вспомнились мне слова Пушкина.
Первая строчка о Гумилеве, вторая о Блоке…
Последние два-три года жизни Гумилева почти день за днем известны нескольким ближайшим его друзьям, в том числе и пишущему эти строки.
Мы встречались каждый день и ездили вместе в бывшее Царское, тогда уже Детское Село — Гумилев читать лекции в Институте Живого Слова, я проведать мать. С ней и Гумилев подружился. Ей написал он свой последний экспромт (о Царском Селе).
Этот экспромт в одном из зарубежных журналов был моей матерью опубликован.
Вот он:
Не Царское Село — к несчастью,А Детское Село — ей-ей.Что ж лучше: быть царей под властьюИль быть забавой злых детей?
У моей матери хранились несколько месяцев книги Гумилева, тайно вынесенные им самим и студистами из реквизированного Детскосельским Советом собственного дома, полученного Гумилевым в наследство от отца. Эти книги незадолго до ареста Гумилев с моей помощью в корзинах перевез на свою петербургскую квартиру.
Никогда мы не забудем Петербурга периода запустения и смерти, когда после девяти часов вечера нельзя было выходить на улицу, когда треск мотора ночью за окном заставлял в ужасе прислушаться: за кем приехали? Когда падаль не надо было убирать — ее тут же на улице разрывали исхудавшие собаки и растаскивали по частям еще более исхудавшие люди.
И все же в эти годы было что-то просветлявшее нас, и все же
Я тайно в сердце сохраняюТот неземной и страшный свет,В который город был одет.Я навсегда соединяюС Италией души моейВеличие могильных дней.Как будто наше отрешеньеОт сна, от хлеба, от всегоДуше давало ощущеньеИ созерцанья торжество…
Умирающий Петербург был для нас печален и прекрасен, как лицо любимого человека на одре.
Но после августа 21-го года в Петербурге стало трудно дышать, в Петербурге невозможно было оставаться — тяжкобольной город умер с последним дыханием Блока и Гумилева.
Помню себя быстро взбегающего по знакомой лестнице Дома Искусств. Иду к двери Гумилева и слышу сдавленный шепот за спиной.
Оборачиваюсь — Е., один из служащих Дома Искусств, бывший лакей Елисеева:
«Не ходите туда, у Николая Степановича засада».
Все следующие дни сливаются в одном впечатлении Смоленского кладбища, где хоронили Блока, и стенной газеты, сообщавшей о расстреле Гумилева{134}.
Гроб Александра Александровича Блока мы принесли на кладбище на руках. Ныло плечо от тяжелой ноши, голова кружилась от ладана и горьких мыслей, но надо было действовать: Гумилева не выпускают. Тут же на кладбище С. Ф. Ольденбург, ныне покойный А. Л. Волынский, Н. М. Волковысский и я сговариваемся идти в Чека с просьбой выпустить Гумилева на поруки Академии наук, Всемирной литературы и еще ряда других не очень благонадежных организаций. К этим учреждениям догадались в последнюю минуту прибавить вполне благонадежный Пролеткульт и еще три учреждения, в которых Гумилев читал лекции.
О посещении нами Чека с челобитной от всех приблизительно перечисленных выше учреждений уже вспоминал, кажется, Н. М. Волковысский.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});