Земля-кормилица Рассказы Очерки - Пятрас Цвирка
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Казик был тихий ребенок, не плакса, его круглые большие глазки неустанно ловили облака, колыханье травы и редко наполнялись слезами. На каждый новый звук отзывался малыш вздрагиванием, а когда над ним пролетала ворона или куропатка, он разевал свой беззубый ротик, выпускал хлебную или сладкую жвачку, запрокидывал головку и тянулся ручонками за птичкой. Он ловил и облака, а потом глядел в свои ладошки, не поймал ли что-нибудь, — таким близким, ясным, таким доступным казалось ему все это.
Бывало, когда покос или борозда спускались в ложбину, гнездо Казика скрывалось из глаз. Тогда родители прислушивались, опустив на минутку вилы и косы, и, если до них не доносился плач, продолжали работу. Только, когда Моника, наклонившись над снопом или ворохом сена, замечала, что скопившееся молоко просочилось сквозь рубаху и каплет на землю, она бросала работу и бежала к своему сосунку. Часто она заставала Казика в горьких слезах, с распухшими веками, вспотевшего от крику или завалившегося в изнеможенье на дно бочонка. А раз натерпелась она и страху, набегалась довольно, когда бочонок нашла опрокинутым, а от малыша ни следа. Моника, как птица над разоренным гнездом, носилась с криками во все стороны, не зная, куда ей метнуться. Ей пришло на ум, что ребенка унес орел или украли цыгане. На крик подоспел Юрас. По примятой траве он нашел след беглеца, пробиравшегося на четвереньках с замазанным землею личиком по направлению к дому.
— Ах ты, бедняжка, слезиночка ты моя! — приговаривала Моника, давая малышу полную грудь.
Тут же стоял Юрас, смотрел, как она кормит малютку, и думал о брошенной работе.
— Ишь, загляделся, уж не захотелось ли и тебе, — шутила Моника, отнимая грудь у ребенка.
Муж ворчал, что они целый день провозились с мальчишкой, другие уж давно управились с работой, а они всегда последние.
— Да что я, нарочно? Виновата я, что ли? — сердилась Моника, — сам видишь, как я мечусь, то снопы вяжу, то ребенка пеленаю, не знаю, как и поспевать. И растрепанная-то, и мокрая… Кабы не кормила его, и силы бы у меня больше было.
Юрас предлагал: оставляй дома, запирай двери, — поплачет, поплачет и уймется.
— Ну и отец! Тогда лучше запри ребенка в хлеву, пусть свиньи присмотрят за ним.
А самого Юраса вот так и растили. Уходя из дому, родители, батраки, засовывали его вместе с братом в мешок, привязывали мешок у стены или у кровати, запихнув им в рот по краюхе ячменного хлеба, — хоть подохни, из мешка не вылезешь. Дышать кое-как можно — и ладно. Краюшка солеными слезами пропитается, — вот и вкусно. Так-то было. А в шесть лет он уж у ксендза стадо пас; бывало, ноги закоченеют, так Юрас их в коровьем помете отогревал. В пятнадцать лет он в первый раз сахару попробовал. Нещадно били его за всякую малость, сколько раз до крови избивали…
— Это у тебя такие родители были! А я своего малютку, свою слезиночку, так растить не буду, — говорила Моника, убаюкивая ребенка.
Слезиночка росла на их глазах, полнея и хорошея с каждым днем, с каждым часом. И каждый день с первыми лучами солнца надо было бежать в поле и тащить с собой бочонок. Юрас изворачивался, придумывая то одно, то другое, но никак не мог выпутаться из долговых сетей Ярмала. И задолжал-то ему немного — когда строил себе гумно, но долг из года в год не уменьшался, а рос. Да еще нарастали проценты, которые Ярмала соглашался «скостить» только за отработку (но чтобы вдвоем с женой) в его огороде или в саду. Не раз бывало: на своем поле колос осыпается, или на лугу дождь сено гноит, а позовут, — надо бежать в усадьбу. Не пойдешь — разгневается хозяин, попадешь в опалу, а следующей весной не хватит семян на посев, и Ярмала ничего не даст.
Каждая невзгода в семье, несчастье в хлеву, неудача на пашне выбивали Тарутиса из колеи; это так его хватало за сердце, что он не мог ни спать, ни есть. Беда тогда с ним! Сядет темный, как ночь, где попало, на куче щепок, на пашне опустит безжизненные руки, немой, как камень, и глядит вдаль.
— Что же ты молчишь, чего рассердился? Думаешь, мне легко, когда с тобой такое творится. Поговорил бы со мной, успокоились бы оба.
— Поговорили бы, успокоились! — вырывается тогда у него, — мироед этот опять меня за горло схватил: должен-де в усадьбе отрабатывать. Глаза выпучил, кричит: «Смотри ты у меня, Тарутис! Подговариваешь батраков больше восьми часов не работать, в политику их вовлекаешь! Получил даром землю из поместья, должен бы благодарить». А я ему: «Никого я не подговаривал, я просто рассказал им, как в других странах… там и работники сами хорошо знают, чего им добиваться. А за землю — уж извините! Никто мне ее даром не давал, я ее своею кровью добывал». Тут уже о семенах и заикнуться не пришлось. Ярмала накинулся на меня, почему это так долго в усадьбе не показывался, надо теперь три дня в саду у него ямы копать.
Так шли дни, — и как бы плохо ни приходилось новоселам, им еще верилось: будет лучше.
Только в порыве раздражения ворчал на жену и ребенка Тарутис, — обычно же мальчик был его утехой, особенно когда начал ходить. В тот день Тарутис был на пашне и вдруг увидел бегущую к нему Монику, босую, с распущенными волосами. Он подумал было, что в доме несчастье или пожар, — Моника размахивала руками, не то плача, не то смеясь.
— Казюкас, — донеслось с ветром до отца. Он сбросил с плеча торбу с семенами и устремился домой. Моника сидела на полу и держала мальчика за ручки.
— Ходит, как старичок, ты только посмотри! — не могла удержать свою радость Моника. — Он и сам смеется до упаду. Ну, ягодка, ну, карапузик, ну-ка, ножками топ-топ!
И правда, чуть она отпустила его ручки, Казик замахал ими, как только что вылупившийся цыпленок крылышками, и, с радостным писком протопав несколько шажков, упал в объятья матери.
Моника рассказала мужу, как она увидела, что Казик начал ходить: она чистила картошку, а он тут же играл очистками, вдруг слышит, — не то кряхтит он, не то смеется. Подумала, не подавился ли шелухой, обернулась, а он идет к ней от кровати, отдувается и бредет вперевалочку.
Родители не