Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет ничего пошлее несбывшегося желания.
Отсюда удобно глядеть на угасшую литературу, которой по-прежнему много, но она всего лишь печатается, а не живет: душа отлетела, новой еще не вдохнули.
Русская литература, и ты, исчезнувший государственный образ, некогда наполненный верой. Вы так долго смотрелись друг в друга, даже когда якобы избегали встретиться взглядом, что не могли не умереть от разделенной любви. Вы были грандиозно замкнуты на себе, на своем волшебном союзе — не разлить чистой водой. Весь мир завидовал вашему самозабвенному счастью, которое не желало и не умело вырваться из нарциссических границ своей самости. Сегодня вы для меня ближе Дамаска и Средиземного моря. И никакой экзотики, в Предисловии об этом неверно.
Просто местное освещение, местное время, следствие переезда туда, где нет полутонов и где сейчас имеет смысл быть, если имеет быть смысл.
Так что теперь я могу разбирать русские и любые другие буквы только «в свете этого опыта».
Из него я и смотрел на Энергейю и эргон Революции, Скромное обаяние социализма, Способы уклонения, Последний декаданс.
У меня нет другого опыта для расставания с Нарциссом литературной империи, русской имперской литературы XX века.
ЭНЕРГЕЙЯ И ЭРГОН РЕВОЛЮЦИИ
В сторону Маяковского
(декларация прав)
1Рекордно оболганный персонаж столетия, он совпал с нашим временем тем, что терпеть не мог, — юбилеем. Мы должны усмотреть в этом что-нибудь знаменательное? Мы обязаны как-то отреагировать, приподняться мемориально, задержав на минуту дыхание, или, может, нам следует плюнуть на сожженные кости, на урну с могилой? Даже если покойный всего этого до смерти не любил? А раз мы должны, раз мы обязаны и привстали, и больше не дышим, и уже приготовились плюнуть, то что означает тогда это самое «наше время», какой смысл нужно в нем разместить, на него возложить и покласть? Что таится и кроется в этом стершемся, как пятак (где найдешь теперь этот пятак?), словесном ублюдке без стыда и семантики, глухо намекающем на некую экспроприацию, апроприацию, незаконное присвоение «нами» всеобщего и непринадлежного — нейтрального, словно воздух, ничейного, как ничья? Ответ на такого рода вопрос представляет собой, говоря словами сподвижников «раннего Маяковского», не линейную ленту, а многогранную призму, которая, вращаясь вокруг своей оси, поворачивается то одной, то другой своей стороною. И подобно тому как этрусские истуканы ни в чем не уступают Фидии, а каждая эпоха вправе считать себя Возрождением, так и здесь различные версии ответа равны между собой: вот и возьмем ту, что нужно, экспроприируем ее, чтоб не лежало плохо и на виду.
Это время исчезновения привычных контекстов, которые, растворяясь в провалах материи, не успели в процессе аннигиляции обзавестись достойным преемством. Время размагниченных, распавшихся зависимостей и сочленений. Так развязывают плоты, сплавляя их вниз по речному течению отдельными бревнами. Время грандиозного русского промежутка, когда не очень-то ясно, как дальше писать русские стихи и нужно ли вообще обременять себя этим занятием. Если бы только русские. Поэзия растеряла сегодня главное — качество присутствия: она улетучилась из эпицентра происходящего, из мирового события. Ее нет там, где совершается важнейшее, она зависла в невесомости, пустоте, ничто ее больше не держит, ни за кого она не отвечает, а раз так, то поэзия не ответственна и за себя самое, она — невменяема.
Обвинять в этом поэзию, вероятно, несправедливо: просто в течение нескольких десятилетий рассыпались в прах все великие идолы, которым она служила и которые были гарантами ее полноценного, то есть наполненного существования. Все эти идолы — Язык, Стиль, Идеология, Абсолютная Цель — так или иначе были связаны с эпохой высокого модернизма, а время, пришедшее ей на смену, неблагоприятно для поэзии, потому что оно уничтожило основные понятия и мифологемы, окружавшие стихотворное слово еще в первой половине столетия. Слову отныне заказано нисхождение в глубину, к обиталищам сущностей, первичному смыслу, исходному мифу, началу начал — туда, где согласно весенним метафорам Бруно Шульца, находятся «бесчисленные преисподние, безнадежные оссианические области, плачевные нибелунги», а также «инкубаторы истории, фабульные фабрики, туманные винокурни фабул и сказок». Это нисхождение невозможно, поскольку ликвидировано различие между глубиной и поверхностью, между оболочкой и колодезным смыслом, к которому и был обращен модернизм, обретавший его в языке и мифе. И вряд ли возможен сейчас этос поиска, приближения к цели, тотальности, абсолюту: эти понятия стали смешным анахронизмом, но они мстят за себя, как фольклорная убивающая душа, ибо слово, отказавшееся от телеологии, быстро исчерпывает даже богатые ресурсы. Леса лысы. Леса обезлисили. Леса обезлосили.
Погибшие идолы держали поэзию в черном теле, как Петипа балерину, но толк выходил лишь в результате жестокой муштры. Отпущенное на свободу, избавленное от служения высшим силам Языка, Мифа, Идеологии, Цели стихотворное слово предоставлено отныне себе, а с собой ему нечего делать, перестав говорить от лица мировых стихий, иероглифами которых торчали упавшие изваяния, слово поэзии оказалось в запечатанной комнатке частной речи и персональных переживаний, но тем самым отрезало себя от важнейших событий в сфере объективного духа — пространства существования этих стихий. Оно уподобилось одинокому рыцарю, у которого отняты сюзерен и прекрасная дама, и подвиги разом утратили смысл, ведь подвиг не персональная акция, а звено в системе структурных зависимостей, системе, обоснованной свыше. Неудивительно, что изъятая из иерархии послушания, из оправы постов и обетов, то есть актов отдачи себя Высшему, не имеющая ни Цели, ни Стиля, поэзия очутилась в положении нахлебницы, приживалки и побирушки. Она перестала быть функцией, у нее чуть ли не впервые в новой истории нет реального смысла, значения и назначения…
Это время конца века, которое снова, не прошло и ста лет, требует ценности к ответу, учит не доверять им. Но ценностей никаких больше нет, а значит, и релятивизм преодолен: релятивизм — всего лишь оборотная сторона хорошо ощутимых ценностных центров, о них же сегодня говорить не приходится. Впрочем, время равнодушных обладает тем преимуществом, что ему уже недосуг опекать и лелеять своего государственного самоубийцу-поэта или посмертно над ним изгаляться. В равнодушии есть момент спасительной освобожденности от нечистых прикосновений, от хвалы и хулы. Лицемерные церберы издохшего официоза наконец-то избавились от повинности любви к Маяковскому и могут теперь с чистым сердцем (ясный политический разум, холодные руки) употреблять другие тотемические объекты, рекомендованные постновейшим уложением о вкусном и здоровом трупоедстве. Их оппоненты, не освоившие никакой другой профессии, кроме борьбы с коммунизмом, уже вполне насладились своей некогда смелой, а потом насаждаемой фрондой и в свою очередь утратили интерес к Маяковскому, окончательно разобравшись с поэтом. Те же, кто испытал одинаковое отвращение к обоим петушиным станам, эти третьи, ныне бодро продефилировавшие к рукоплещущим ложам и просвещенным славистам объединенной Германии (вот оно коловращенье элит, Вильфредо Парето, включи его в свой «Трактат»), тоже гнушаются Маяковским, иронизируют, морщат тонкие лица — недостаточно поэт красив. Иногда идущие вслед за ними еще могут прельститься эстетикой желтой кофты, либо же они призывают поэта в свидетели своего псевдобезумия, трехгрошового революционаризма специально для объективов масс-медиа. Им и трех дней не прожить без рекламы, и это единственное, что их сближает с Ульрикой и Андреасом, на которых они хотели бы походить в безопасной глубине греховных и замечательно буржуазных видений.
Поэт, таким образом, снова остался один, с чем его можно поздравить. В этой оптике пустынных территорий он, выделявшийся в любой толпе, способен заполнить собой все пространство. Но таков его реальный масштаб, такова акустика его голоса.
Евгений Рейн в юбилейной статье сочувственно привел слова Ахматовой: «Если бы Маяковский умер в девятьсот семнадцатом году, у всех в памяти остался бы прекрасный юноша, гениальный поэт, прочертивший черное небо, как огненная комета». А еще один поэт, Елена Шварц, так спросила, так повторила и сама же ответила, благо ответ припасен был заранее, далеко ходить не пришлось: «Что был бы Маяковский для русской поэзии, если бы в 16 году умер или растворился тогда же в пространствах? Он — „красивый двадцатидвухлетний“ — был бы наш Рембо. Еще более дерзкий, еще более „сверхчеловек“». В приведенных суждениях (есть смысл их сложить, перемножить, взять как единое целое) приятнейше впечатляют два момента, два устремления их авторов и передатчиков. Во-первых, потребность иметь своего Рембо или как там его, ну, одним словом, нашего, красного Льва Толстого, чтобы снова явился и описал. «Леф» и вправду недоработал, коль скоро не перешиб этот похотливый зуд к диалектическому (на новом витке спирали) клонированию классиков. Во-вторых, как они хотят смерти Вл. М., как им отчаянно много его неполных тридцати семи, — нет, умри еще раз, еще раньше, не выходя из «раннего творчества», замуруйся в нем наглухо, а мы прокричим над тобою «Амонтильядо!» и почтим твою память вставанием. Ведь они с этим «ранним творчеством» уже свыклись, перестали его бояться, в чем огромный прогресс и отказ от устаревших моральных оценок вызывающих строк. Вот таких, например: «Чтоб флаги трепались в горячке пальбы, // как у каждого порядочного праздника, — // выше вздымайте, фонарные столбы, // окровавленные туши лабазников». Или этих: «А мы — // не Корнеля с каким-то Расином — // отца, — // предложи на старье меняться, — // мы // и его // обольем керосином // и в улицы пустим — // для иллюминаций». А вот и самая знаменитая, телеграммой лети: «Я люблю смотреть, как умирают дети».