Болтун. Детская комната. Морские мегеры - Луи-Рене Дефоре
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Луна, ненадолго скрывшаяся, вновь вышла из облаков и затопила нас потоком ледяного света. Его налитые кровью и, казалось, совершенно неподвижные глаза неспешно обшаривали меня с ног до головы, в застывших чертах сквозило ожесточение и в то же время какая-то опаска, руки, спрятанные в карманы, теребили пальто с изнанки. Он медленно вынул из кармана правую руку, полез за пазуху, вновь вытащил свои часы, настороженно на них посмотрел. Но тут же вскинул голову, смерив меня долгим взглядом, въедливым и подозрительным, как если бы у него были основания думать, что я воспользуюсь его минутной рассеянностью и попытаюсь спастись бегством. Потом, сорвавшись с места, перескочил через поваленное дерево и в два прыжка одолел расстояние между нами, — он хотел наотмашь рубануть меня рукой по груди и повалить на спину, но я сделал нырок и увернулся. Не думаю, что эта первая реакция, позволившая мне избежать боли, объяснялась неискоренимой трусостью; едва ли ее можно было расценить и как ловкий защитный прием, употребленный для того, чтобы извлечь выгоду из растерянности, в которую должна была повергнуть противника сорвавшаяся атака, ведь в этом случае с моей стороны тут же последовали бы ответные действия, — скорее всего, я просто был застигнут врасплох стремительностью нападения и, не имея ни времени, ни возможности собраться с духом, чтобы подавить защитный рефлекс, чисто инстинктивно прянул в сторону, самым унизительным образом разоблачая перед собою собственную ложь.
Зато мгновением позже, когда он налетел на меня снова, я ограничился тем, что, выставив локоть, загородил глаза, и он без особого труда въехал мне сбоку кулаком в челюсть: из угла разбитых губ тотчас потекла густая струя крови. Решив не поддаваться ни страху, ни протестующему чувству личного достоинства — вернее, тому, что еще от него оставалось, — я прилагал лихорадочные усилия, чтобы до конца претерпеть испытание, которое должно было освятить возвращаемую мне свободу, и держал руки по швам, сохраняя довольно комическую позу жертвы, без сопротивления отдающейся в руки свирепого палача. Выведенный из себя моей инертностью, он распрямился во весь свой невеликий рост и что было мочи влепил мне кулаком прямо в лоб; я не удержался на ногах и сел в снег. Попытался встать, но он ударил меня еще дважды: я повалился на спину и замер без движения.
Ликующая радость, которую я ощутил сразу же вслед за этим, — пусть и неотделимая от чувства падения в бездну, — по-моему, непреложно подтвердила, что муку стыда, терзавшего меня при воспоминании о моей вине, могла унять только телесная боль; это нежданное состояние духа, проявлявшееся в какой-то странной веселости, детской приподнятости, счастливой беспечности и полной отрешенности от всего на свете, было таким, что я, дрожа дрожмя, вместе с тем заливался смехом; и переживал я свой восторг столь интенсивно, что, казалось, не существует пытки, какую я не вынес бы в дальнейшем, если только будут причины верить, что она меня возродит, окончательно избавит от бремени сердечных угрызений, — я не мог вообразить испытания, превышающего мои силы, я чувствовал, что они безграничны. И этот же восторг объяснит, почему я нимало не заслуживаю ваших упреков, — вы ведь, поди, уже собрались корить меня за пассивность, вялость, апатичность, расслабленность, вообще невесть за что, откуда мне знать? Обвините меня еще и в трусости, до этого остался крохотный шажок. Напомню, однако: выше, желая объяснить наиболее явные противоречия в своем поведении, я, хотя и рисковал увидеть, что многие из вас потеряют терпение и откажутся следовать за мной далее, чрезвычайно обстоятельным, а нередко и докучливым образом распространялся о том, что, как мне всегда казалось, крайне трудно выразить, — ибо все удерживало меня от того, чтобы прибегнуть к искусственным средствам внушения и с их помощью заставить читателей разделить мои, по всей вероятности, непередаваемые переживания, которые в их глазах обладают весьма сомнительной ценностью и напрочь лишены свойств, присущих обычным эмоциям, но которые я, стремясь сделать понятным целое и оставляя в стороне все иные соображения, просто обязан был представить в истинном свете.
Он склонился надо мной с удивленным видом, слегка покачиваясь; он дышал очень громко, и каждый его выдох обрывался удушливым присвистом, словно был последним. Прошло какое-то время. Сам я тоже хватал ртом воздух и никак не мог отдышаться. Удары пульса отдавались резкой болью в рассеченной и вздувшейся губе. Видимо, глядя на мое лицо, покрытое синяками, он решил, что продолжать было бы слишком жестоко, удовлетворился достигнутым и, оставив меня лежать ничком на мерзлом снегу, хрипящего, сплевывающего кровь, повернулся, чтобы уйти.
Мне стало страшно: а что, если он уже почувствовал облегчение? О себе я еще не мог этого сказать, полагая, что наказан недостаточно, и сделал попытку встать — в надежде, что он, увидев мое внезапное воскрешение, захочет меня добить. Он снова выставил вперед кулаки. Я силился подняться, но обнаружил, что ноги не слушаются. Я знал: чтобы выдержать роль до конца, непременно нужно распрямиться и сделать вид, будто я намереваюсь его ударить. Может быть, все кончится тем, что он меня убьет, — умирать я не хотел, но будь что будет, я с этим примирился. Несколько мгновений мы оба медлили. Как я ни старался, моя воинственная поза оставалась в высшей степени искусственной и неправдоподобной. Было ясно: мне следует напасть первым, иначе он просто уйдет. Я бросился на него, он успел нагнуться; лунный луч осветил его лицо. Тут он потерял терпение и, подпрыгнув на месте, ударил меня выброшенными вперед ногами. Ударил изо всех сил: я, как подкошенный, упал на колени. Я слышал, что он убегает, потом, мне показалось, какое-то время звонили колокола. Я по-прежнему стоял на коленях и, запрокинув голову, смотрел в черное небо, а по моим щекам текли слезы.
Когда я пришел в себя, то обнаружил, что лежу на боку, зарывшись правым ухом в снег; мои руки вцепились в лацканы пальто, туго стягивая его на груди. Я чувствовал колющую боль во лбу, над переносицей. Чуть позже мне удалось, ворочая бедрами, перекатиться на спину, и я застыл в этой позе, разглядывая ель, высившуюся в легком белом тумане подобно смутному силуэту лунатика; одной рукой я неуклюже ощупывал лицо, потерявшее на морозе чувствительность, а другой шарил по талому насту, на котором лежал. У меня было страшное чувство, будто я нахожусь на дне узкой расселины и никогда, даже ценой безумных усилий, оттуда не выберусь, навеки скрытый от человеческих глаз, потерянный для мира, хотя бы все посетители парка, привыкшие прогуливаться здесь по воскресеньям, ходили вокруг толпами. Полученные удары сказывались теперь сильной болью; чудесный восторг обернулся полным изнеможением. Одного воспоминания об этой боли достаточно, чтобы содрогнуться: нестерпимо думать не столько о мучениях, сколько о постигшей меня тогда неудаче. С горечью понимая, что наказание, которого я так жаждал, не произвело во мне ожидаемой перемены, и стыдясь, что пришлось использовать столь недостойный метод самоистязания, я чувствовал, что должен подвергнуть себя еще одному испытанию, и уж оно-то в отличие от предыдущего окажется действенным, а потому будет оплачено гораздо более жестоким и, вероятно, столь же унизительным страданием, — это испытание казалось мне до того ужасным, что от волнения и жалости к себе я разрыдался как ребенок Дурацкие, что и говорить, слезы, вызванные, может быть, лишь моим глубоко подавленным состоянием. Тем не менее, пересиливая страх и хорошо понимая, что не могу остаться ненаказанным, я спешил смыть грехи и все так же пылко желал заслужить прощение у самого себя; только это желание и побуждало меня делать хоть что-нибудь, несмотря на мое плачевное положение. Еще одной причиной для отчаяния был пронизывающий северный ветер, который точно лезвием бритвы резал мне уши, едва защищенные узеньким и куцым шарфиком. Холод, однако, можно было бы терпеть, сумей я подняться и, перетаптываясь, немного разогнать кровь в замерзших пальцах ног. Но сначала надо было решиться встать; я не был уверен, что у меня хватит на это сил. Все же я смог оторвать от земли верхнюю половину тела и привалиться спиной к стволу рухнувшего дерева. Я сохранял эту позу довольно долго, не шевелясь, вытянув ноги и чинно сдвинув ступни, как лежащая статуя на старинном надгробии; руки я держал на коленях и, не давая слипаться векам, глядел в небо, похожее на свод из кованой стали. Фонари погасли: в самом деле, начинало светать. Лимонная заря вливалась в пустынный парк, стекала каплями с ветвей и карнизов, дробила глыбы мрака между деревьев, и баржи уже расстилали над темной водой густой дым. Меня знобило, я чувствовал страшную усталость. Робкая попытка привстать не имела успеха: я тут же задохнулся, захрипел, и, вынужденный отказаться от своих усилий, опять застыл без движения, прислонившись к дереву. Суставы словно заржавели, все тело, до последней клеточки, омертвело. Стану ли я отрицать, что мое поведение отдавало известной театральностью? Прояви я несколько больше упорства, мне без особого труда удалось бы подняться на ноги; говоря по правде, ни одно из поползновений встать не причинило мне таких уж невыносимых мук; но мороз грыз слишком больно, и мной овладел соблазн: замереть и не двигаться; я уступал ему так же охотно, как летом подставлял обнаженное тело лучам солнца, с тем отличием, что никаких приятных ощущений это ледяное пекло не доставляло. Время от времени я все же пытался растереть отмороженные уши, чтобы они чуточку согрелись; однако вскоре понял, что не могу спокойно терпеть то, что безусловно превосходит мои силы, — я имею в виду не столько лютый холод, въедавшийся в кожу и пронимавший до мозга костей, сколько чувство тоски и безутешного горя, полностью осознанное мной, однако, лишь в тот момент, когда я вдруг, неожиданно для самого себя и не сдерживаясь — к чему располагала окружающая глухая тишина, — испустил стон, как раненое животное. (Немного погодя я начал лелеять в себе это скорбное чувство, надеясь тем самым умерить горячечный телесный жар: к примеру, заставлял себя так и сяк вертеть в голове печальную мысль о беспросветном одиночестве, намеренно бросался в зловонную сточную канаву своего греха, смакуя его горький и едкий вкус, — муки нечистой совести, которой я отдавал себя на растерзание, были превосходной защитой от физической боли, и я механически, сам себе не веря, повторял, что отныне для меня не существует таких вещей, как солнечный луч, приветливая улыбка встречного, звук человеческого голоса; на мой взгляд, было предпочтительнее подвергать пытке мозг и сердце, а не боязливую плоть, и если я все-таки не мог удержаться от того, чтобы время от времени даровать себе краткую передышку, причина была уже не только в горючих слезах, обжигавших лицо, но и в бесчисленных шипах, один за другим, с чудовищной регулярностью и точностью, вонзавшихся в эти наиболее защищенные от мороза части моего тела.)