Польская мельница - Жан Жионо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жак де М. умер внезапно, без предупреждения. Однажды ясным солнечным утром, прямо на ходу. Он шел через двор, чтобы зайти на псарню, когда вдруг рухнул как подкошенный лицом в землю. Ему было сорок два года. Он сделал шаг — и умер.
Жозефина протянула после этого два месяца, в полном бесчувствии, живыми у нее оставались только глаза, которые она силилась закрыть навсегда. Что ей в конце концов и удалось сделать, с тяжким вздохом, однажды вечером.
Я только что сравнивал Жюли с Жаном, ее братом. Не обладая настойчивой проницательностью госпожи Т. или госпожи Р., скажу, что и Жан был в некотором роде музыкантом: музыкантом ярости. Его вдохновенные приступы гнева были подобны голосу Жюли, который без усилий поднимался все выше и звучал до бесконечности в тех высях, где страсть занимает место идеального мира. Он был создан — и он тоже, — чтобы жить в помрачении разума. Приступы ярости, которые он обрушивал на все, и даже на ветер, были столь же соблазнительны, как голос Жюли. Он был красив и обладал яркой демонической натурой. Женщины его любили. Он нисколько не медлил с ними, как не медлил с отмщением, и крушил все подряд: любовь и самого себя. Он вел дела и обыденную жизнь с неумеренной энергией. Но нельзя завладеть нахрапом ни счетом в банке, ни бульоном с гренками. Целый год пламя полыхало в травах, в лесах, на холмах и в багровых небесах. Польская Мельница рвалась в клочья, а с нею и сердца, и необузданная нежность Жана. Он кубарем катился по дорогам и полям, по скрытым от глаз садам нашего города, волоча повисшие на нем грозди судебных исполнителей и ревнивцев, как кабан волочит за собой собак, которые вцепились в его шкуру.
Его смерть была воспринята всеми с облегчением. Его нашли распростертым в кустах дрока, обезображенным выстрелом, который должны были произвести почти в упор. Нетронутыми остались только его подбородок, по-прежнему волевой, и рот — теперь спокойный и чуть насмешливый, в месиве из крови, мозга и костей.
Польской Мельницей занялись судебные власти. В лице Жюли они нашли с кем поговорить или, точнее, с кем можно не разговаривать. Она толковала с ними о фантастическом мире, в котором для них не было места. В зависимости от того, показывала она прекрасную или безобразную сторону своего лица, они склонялись то к уменьшению, то к увеличению процентов. В конце концов они их увеличили, очень уж соблазнительна была эта мутная водица вокруг незащищенного добра.
Все же, несмотря на их здоровущие глотки, кусок оказался слишком велик, а пламя, которым полыхал Жан, прогорело слишком быстро: они были вынуждены, в силу вещей, оставить скелет и даже не так уж мало мяса на нем.
У Жюли состоялось несколько встреч с нотариусом, который имел на хранении ренту де М. Как раз он-то, сразу после первого свидания, сообщил мне свое мнение о Жюли.
— Совершенно неспособна позаботиться о себе, — сказал он мне. — То есть позаботиться так, как вы, я или любой другой здравомыслящий человек о себе заботится. У нее в мозгу какие-то провалы. То, что вполне естественно приходит нам на ум, никогда ей и в голову не придет.
Я спросил, останется ли ей что-нибудь на жизнь.
— В смысле денег — да, — ответил он. — Теперь, когда ее дед умер, она не тратится больше на приют. Остается наследство от брата ее деда, которое, надо признать, перейдет к ней только через пять лет. Парижские вложения капитала вошли в подсчет прибылей и потерь, но Жан не наделал долгов на всю сумму. После улаживания всех дел и с учетом того, что останется в книге государственных долгов, у нее будет около пяти сотен луидоров годового дохода. Это больше, чем ей нужно.
У него был вид человека, которого прежде всего волнуют совсем не нотариальные тонкости.
— Есть только одно, что подошло бы ей наилучшим образом, — сказал он мне, — это приют. Ее дед кончил жизнь среди сумасшедших, ей следовало бы провести свою там же. Давайте, если вам угодно, украсим все это цветами красноречия, но такова суть моей мысли.
Этот человек любил поразглагольствовать, особенно перед молодым человеком, который подавал надежды (и в котором он нуждался), но надо хорошенько уяснить себе прежде всего то, что мы не относились к Жюли уж очень пристрастно. Зло, которое мы ей причинили, мы причинили бы любому другому, и ответственности за это мы не несем. Не нужно судить поверхностно и бросать в нас камень, пока вы не узнаете, почему мы так поступаем. Не в том главное, чтобы жить, главное — иметь основание жить. А найти его не так просто. Мне прекрасно известно, что есть люди, у которых слово «величие» не сходит с языка, но ведь, чтобы жить ради величия, надо обладать чертами этого величия в себе или вокруг себя. Нам иметь его никак нельзя. И я очень просто объясню вам почему. Все наше время посвящено поиску материальных благ. Больше, чем всем другим, — ну, скажем, так же, как всем другим, — нам надо поесть, прежде чем являть добродетели. В девяти случаях из десяти мы обнаруживаем, что для того, чтобы набить себе рот, нужно вырвать кусок изо рта своего ближнего. При подобном порядке тот, в ком есть черты величия, скорее всего, околеет от голода, упустив свой кусок, как и положено умирать самым слабым. Вот почему те из нас (а таковые, увы, попадаются), кто наделен чертами величия, спешат от них избавиться, иначе это было бы самоубийством. Инстинкт приводит нас к тому, что способно сохранить нашу жизнь. Вот мы ее и сохраняем. И вот почему в нас, как и вокруг нас, все ничтожно. Ручаюсь вам, что так устроен мир. И у этого мира только один недостаток: поесть — еще не достаточное основание, чтобы жить, ибо голод ведь можно и утолить. Требуется отыскать такое основание, которое неустранимо и самовозобновляемо. Вот секрет того, что излишне снисходительные к себе умы называют нашей жестокостью.
Мы смиренны по необходимости; наши радости бедны. Мы первые горюем об этом и хотим иметь их более насыщенными, но для этого надо было бы затратить время и драгоценные труды. Тот, кому выпала удача любить, кто может терпеть адские муки и страдать без сожалений, не имеет права упрекать нас за ту радость, которую мы испытываем, ненавидя, поскольку это единственная радость, доступная нашему сердцу (или оставшаяся ему). В конце концов, мы же иногда окутываем наши жертвы славой, в которой нам самим отказано.
Вот для каких целей мы использовали Жюли. На что другое могла бы нам сгодиться эта девчонка? У нее была лишь половинка красоты, и эта половинка обладала большей властью, чем можно вынести. Кроме того, Жюли давала поводы к нападкам с готовностью, которая позволяла заподозрить в ней согласие партнера, необходимое для полного утоления человеческих страстей. Разве когда-нибудь мы можем быть уверены, что не доставляем нашим жертвам, помимо славы, о которой я только что говорил, еще и радостей, о которых мы и понятия-то не имеем?
Жюли старела. Ей уже почти стукнуло тридцать. Лицо ее, даже с выигрышной стороны (которая, впрочем, от возраста ничуть не пострадала), сделалось мрачным и замкнутым. Ее тело, напротив, налилось и, похоже, доставляло ей немалые беспокойства. Она проявляла совершенно дурацкую заботливость в отношении своего тела, которое вынудило ее с собой считаться. Наряжала его в фамильное кружево, в муслины, в экстравагантные тряпки ярких цветов. Она забавлялась им, как умела, в ожидании лучшего. Для умов нашего склада в таком поведении был предмет для порицания, и без всякого лишнего мудрствования. Когда речь заходит о женщинах, нам очень нравится все, что связано с темпераментом. Получение нами удовольствия происходит при наличии его без усилий. И ее спасал лишь закатившийся глаз. Сколько раз мы сожалели о несчастной случайности ее детства, лишившей нас фейерверка страстей, которые мы так любим. Нас охватывала ярость, когда мы видели, что такой отличный порох пропадает втуне.
Она продолжала очень низко кланяться всякий раз, когда нас встречала. Теперь, завидев, что мы идем, она отступала к краю тротуара и униженно гнула спину в поклоне, пока мы не проходили. Все торговцы устраивались на пороге своих лавок, чтобы поглазеть на эту восхитительную картину. Мы наконец-то научили ее вежливости. У нее были, к несчастью для нее, очаровательные губки с красивой стороны, а грустная улыбка, которая сливалась с болезненным изгибом рта, была лучезарней, чем улыбка любой другой женщины. Она теряла остатки разума, которые у нее еще были. Ей и в голову не приходило придерживаться в чем-нибудь хоть какой-то меры. Казалось, она все свое время проводила на наших улицах, на нашем пути, подстерегая нас, чтобы согнуться в три погибели и унизиться перед нами. Это в конце концов рикошетом задело и нас. Она привносила в свои сумасбродные затеи непоколебимую отвагу своего брата Жана. Она покрывала себе лицо очень толстым слоем рисовой пудры, совершенно белой, и первой во всей округе стала жирно красить помадой губы. Она завивала волосы «под барашка» и перевивала их лентами. Я полагаю, что не без злого умысла она выбирала то, что пуще всего могло заставить нас ощетиниться. Она не поддерживала больше никакой связи не только с нами, но и с остальным миром. И была подобна осколку, оторвавшемуся от другой планеты, никак не от земли; комета, которая вращалась вокруг нас, всех повергая в изумление. Мы ненавидели ее теперь по куда более весомым причинам. Откровенно говоря, в глубине души мы желали ей провалиться на наших глазах в тартарары.