Дом учителя - Георгий Березко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я прошу, не надо… — жалобно начала она, — не надо… — Она хотела сказать «отчаиваться», но забыла это слово по-французски и сказала: — Не надо скучать.
— А я не скучаю, мадемуазель! Мы еще повеселимся, — сказал он.
— О, господи! — воскликнула по-русски она.
— Что вы сказали? — спросил он.
— Ничего… Я так… — Ей было невыразимо его жалко.
— Что вы сказали? — потребовал он.
— Я сказала… — она виновато взглянула. — Mon Dieu! [19]
— Mon Dieu! — Федерико выпрямился, его будто что-то подстегнуло. — Ваш бог убийца, мадемуазель! Гангрена — это его выдумка. У бога много способов убивать… Гангрена, рак, проказа, тиф — это все он придумал. Гитлер — тоже его выдумка… Франко, Гитлер, Муссолини — тоже способы убивать.
— Не надо… скучать, — запинаясь, умоляюще сказала Лена.
Он посмотрел на нее потемневшими глазами, в которых еще не погас гнев.
— А я всегда веселый. — И, сложив трубочкой губы, Федерико вдруг засвистел — с хрипотцой, но резко и сильно.
— Ой, что вы?! — воскликнула Лена и огляделась: не слишком ли они обращают на себя внимание?
Но лишь один какой-то солдат, сидевший неподалеку в повозке, обернулся на свист.
Сейчас в этой тенистой аллее укрывалось несколько машин с красными крестами на бортах и стоял целый санитарный обоз; между выпряженных коней бродили ездовые. Здесь шла своя шумная жизнь: гулко скребли по камням подкованные солдатские сапоги, завывал автомобильный мотор. Промчалась поблизости, кинув взгляд на нарядную Лену, девушка в белом развевающемся халате, в пилотке, косо посаженной на кудрявую голову, — и в воздухе повеяло химическим запахом лекарства; девушка принялась что-то втолковывать ездовым. А в аллею свернула с дороги еще одна машина, крытая брезентом, и, сбавив ход, сотрясаясь на булыжнике, проехала к монастырским воротам. Брезентовая занавеска сзади была откинута, и в сумраке фургона смутно белели марлевые повязки — в госпиталь привезли новых раненых. Девушка в пилотке тоже бросилась к воротам, на бегу опять посмотрела в сторону Лены и опять опахнула ее аптечным запахом.
«Напрасно я так расфуфырилась, — мысленно упрекнула себя Лена. — Такой ужас кругом, Федерико тоже нервничает. А я как на бал…»
И она машинально поправила волосы, отвела за ухо выбившуюся из-под ленточки прядку.
— Федерико!.. Я хочу, чтобы вы… вам надо знать… — Она не находила нужных ей французских слов — это было настоящее мучение, — у вас есть друзья. Мы ваши хорошие друзья, Федерико! В нашей стране все друзья!
Притронувшись к его руке, она улыбнулась своей самой лучшей, самой ласковой улыбкой.
Не отвечая, он вновь, как бы издалека, разглядывал ее сузившимися синими глазами… Он действительно был несчастен, и то, что было главным в нем — его постоянный душевный голод, его ненависть, его неутоленное сиротское желание мстить, — не говорило уже в нем, а кричало. Он слишком много претерпел сам и слишком много видел: слова «фашизм», «концлагерь», «измена», «облава», «эсэсовец», «пытка», «гестапо» и еще множество таких же нечеловеческих слов сделались для него обыденными. Во все годы бесконечной войны, в которой он участвовал, он, Федерико, только и делал, кажется, что хоронил своих товарищей, правда, он также отправлял следом за ними их убийц. А сегодня он выкопал могилу для своего Янека… В последнее время его Янек даже докучал ему высоконравственными наставлениями — он старел и становился моралистом. Но что бы то ни было, они вдвоем, прикрывая друг друга, проходили невредимыми там, где один мог и не пройти, — вдвоем они были равны четверым. И смерть Янека — последнего из тех, с кем он отступал из Испании, — отозвалась в нем физической тоской. Это было холодящее ощущение обнажившейся, открытой, как мишень, спины. Федерико испытал уже однажды эту ни на что не похожую тоску, когда в родном Ассизи плелся на кладбище для бедных за гробом матери. А сегодня он опустил в могилу человека, ставшего ему больше чем братом… И теперь в чудовищном мире этой некончающейся войны, постоянной опасности, развалин, засад, диверсий, выжженных полей, смрадных воронок, военно-полевых судов, гноящихся ран, колючей проволоки, самолетного воя он был предоставлен только себе, одному себе! А в руках у него даже не было автомата: русские не посчитали его своим, они не доверяли ему — и это не просто обижало его, это было ударом, катастрофой. Федерико и себе не смог бы точно сказать, какой он представлял Россию, когда шел сюда, но он точно знал, что самолеты, сбивавшие в небе Мадрида фашистские машины, были русскими и в них сидели русские летчики. С тех давних испанских дней ничто уже — ни поражение, ни предательство — не могло убить в Федерико надежды: пока существовала эта далекая, окутанная северными туманами, великодушная страна, можно еще было сражаться. Порой его надежда едва тлела, когда, расстелив на асфальте газету, приходилось ночевать под мостом в Париже, под плеск Сены, или спасаться от полицейской облавы в Риме, — но не угасала. И не угасала потому, что в непроглядном европейском мраке светились эти два слова: «L’Union Soviétique»[20]. Их свет и привел его сюда, через все преграды и опасности. А очутившись здесь, Федерико почувствовал себя на положении интернированного, ему даже не позволяли драться за «L’Union Soviétique».
— Федерико, милый… — раздавался в его ушах чистый голосок Лены, — не надо быть печальным. Я прошу…
И его подмывало ответить ругательством. Эта хорошенькая девчонка вызывала у него вполне определенные желания — ничего больше, а сейчас, слушая Лену, ему хотелось обидеть ее, обойтись с нею грубо… Почему, в самом деле, ей, нарядной, как кукла, чистенькой, как причастница, такой благополучной, такой счастливой, не было больно, когда весь мир корчился от боли, когда и он едва не вопил. Чем она была лучше других девчонок, его прошлых недолгих подружек, которым выпала несправедливая, нищая, злая судьба?
Федерико вдруг оживился и сам сильно взял Лену за руку.
— Пойдем, я покажу, где лежит Янек, — сказал он.
— Его похоронили… так скоро? — сказала она.
— Утром… Мы хотели стрелять, это называется салют. Но из пальца не выстрелишь… Пойдем!
— Да, да, конечно.
Она поискала вокруг глазами: хорошо бы принести на могилу камарада Ясенского цветы — так полагалось, во-первых, а затем, это, вероятно, понравилось бы Федерико. Но где было раздобыть здесь цветы? Желтевшие в траве какие-то мелкие хилые цветочки явно не годились для данного случая. И Лена в нерешительности помедлила…
— Федерико, я хочу… я побегу домой. Надо цветы, розы… Я хочу много роз… — сказала она.
Он нетерпеливо мотнул головой — Янеку ничего больше не было нужно, а сам он тоже отлично мог обойтись без цветов… Девчонка по уши втрескалась уже в него: весь его грешный опыт говорил о том. Она чересчур много смеялась в его присутствии, она вызвалась обучать его русскому языку. И она слишком легко согласилась прийти сюда, когда он, не зная еще о смерти Янека, назначил ей встречу! Хорошо же! Он и не подумает отказываться от нее: эта причастница была если не лучше, то и не хуже других. Он ведь и позвал ее сюда, чтобы повести гулять в монастырский парк, где никто не помешал бы им. И почему бы именно сегодня не случиться тому, что должно было случиться: ангелок запачкает свои белые крылышки — только и всего… Федерико мысленно выбирал самые обидные, злые выражения, точно это могло исцелить его от тоски.
— Не надо роз… Ну что же вы?.. Мадемуазель боится ходить на кладбище? — спросил он.
— Простите… минутку! — воскликнула она.
Совсем близко, почти над самой головой, Лена вдруг увидела нечто совершенно прекрасное, почти то, что искала: молодую дубовую веточку. Вся еще по-летнему зеленая, свисала она, как с протянутой руки, с могучей родительской ветви. И аккуратные, похожие на грибочки желуди в своих круглых шапочках прятались там между извилисто вырезанных листьев. Лена ухватилась за поданную ей великанью руку, — и чудесная веточка, легко отломившись, перешла в ее руки. А отпущенная щедрая ветвь с мягким шелестом, как с добрым напутствием, заколыхалась над нею.
— Ну вот, — Лена была очень довольна. — Это лучше роз! А где похоронили камарада Ясенского?
— Там, где вы хороните своих солдат, — сказал Федерико. — Янек лежит в хорошем обществе.
— О, Федерико! Как вы можете так! — Он и шокировал и восхищал ее — этот дерзкий герой.
…До войны Лена часто с подругами приходила сюда, чтобы погулять в монастырском парке, на кладбище. Это было их любимое, уютное в своем вековом запустении место, с укрытыми от любопытных глаз уголками, с заброшенными склепами-пещерками, с развалившимися часовенками, в которых проросли тонкие, как свечки, березки. Сам монастырь — ему насчитывалось бог весть сколько лет — пустовал; доска у ворот извещала, что он охраняется как памятник архитектуры. Но и эта отлитая в чугуне охранная грамота не смогла защитить его от долгого штурма времени: в толстых стенах чернели кое-где трещины, некоторые зубцы на башнях выкрошились; состарился и монастырский парк, иные деревья посохли, и их почерневшие обломки упали в высокую, по пояс, траву. Ничто, однако, не мешало мальчишеским ватагам собираться здесь со всего города и готовить свои разбойничьи набеги: дело в том, что недалеко отсюда на сотни гектаров простирались знаменитые колхозные сады. А по вечерам здесь назначались свидания, играл баян, и на истертых плитах двора молодые люди танцевали под воскресенье до утреннего света. Почему-то этот просторный двор, ограниченный с одной стороны многоглавой соборной церковью, с другой — монастырской гостиницей, с третьей — кладбищем-парком, сделался даже более популярным, чем городской сад с качелями, с комнатой смеха и с танцевальной крытой площадкой. Случалось, Лена тоже танцевала здесь в паре с подругой или с приехавшим на каникулы из столицы знакомым студентом… Всходила луна, в ее воздушном разливе блестела листва в парке, будто выкованная из светлого металла, лунным замком стоял высокий белый собор с черными прорезями окон. И в голове Лены роились литературные воспоминания: «Луна спокойно с высоты над Белой Церковью сияет и пышных гетманов сады и старый замок озаряет».