Богоматерь убийц - Фернандо Вальехо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Две тысяч лет назад в мир пришел Антихрист, он же Христос: Бог-дьявол. Они — двое в одном, тезис и антитезис. Ясно, что Бог есть: повсюду мы видим следы его злодеяний. Как-то вечером рядом с кафе «Версальский салон» я наткнулся на мальчишку, нюхавшего саколь, сапожный лак. От одной галлюцинации к другой саколь разъедает легкие, и наконец, вам дается отдых от этой жизни с ее превратностями и противным смогом. Поэтому саколь благодетелен. Я неизменно приветствую улыбкой мальчишек, нюхающих всякую дрянь. Их глаза — жуткие глаза — встречаются с моими, и душа моя рвется прочь из тела. Ясно, что Бог есть.
В числе мерзостей, которые творит Бог руками человека, есть и такая: медельинские лошади, нагруженные под завязку, влачащие свою несчастную жизнь вместе с тяжелой повозкой, под бешеным солнцем в бешеном небе. Те, кто правит этими лошадьми, зовутся «возчиками», их несколько сотен. Как-то, сидя в такси, мы с моим мальчиком обогнали такую лошадь: она бежала рысью, то и дело подгоняемая кнутом, мимо зданий Альпухарры, административного центра, приюта бюрократов, не чувствующих ничего, потому что сердце их слепо, а рот вечно обсасывает разные предположения. «Лошади не должны работать, работать Бог заповедал человеку, сука!» — крикнул я возчику, высунувшись из окна машины. Услышав мой голос, возчик обернулся и стал идеальной мишенью для Алексиса, и тот пометил его в лоб. «Сфотографировал» — так еще говорят. Возчик упал на асфальт, выпустив поводья, лошадь остановилась. Машина, ехавшая на полной скорости, резко затормозила и задела возчика, но не убила, потому что он был уже мертв. Извините за слово, которое у меня вырвалось, — оно старое и почтенного происхождения. Правда, с тех пор эти суки стали куда более вредоносными. Как бы то ни было, извините. Дело в том, что животные — страсть всей моей жизни, у меня нет других ближних, их страдания — это мои страдания, которые я не в силах перенести.
Что до таксиста, он отправился туда же, куда и возчик, прямым курсом в вечность, как водители, отпускающие тормоза на спуске Робледо. Выяснив, что он нас знает, мы пометили его в лоб. Ничего не поделаешь, профессиональный риск. Не слушай, когда не нужно, и не смотри, когда не нужно, в городе с разгулом насилия. Кроме того, я не знаю невиновных таксистов.
Нас с Алексисом разделяло прошлое, я обладал им, он — нет; а сближало убогое настоящее без будущего, смена часов и дней — никаких целей и планов, но зато множество трупов. Когда Алексис довел их число до ста, я окончательно сбился со счета. Один раз такое со мной уже случалось, в далекой молодости, когда после пятидесяти женщин все перемешалось в моей голове и я перестал считать дальше. Чтобы дать примерное представление о масштабах, скажу, что Алексис отправил на тот свет меньше народу, чем бандит-либерал Хасинто Крус Усма, «Черная кровь», расстрелявший примерно пятьсот человек, — но намного больше, чем бандит-консерватор Эфраин Гонсалес, расстрелявший около ста. Округляя цифру, остановимся на среднем арифметическом: двести пятьдесят. Что до большого главаря, наделавшего много шуму и давшего пищу для сплетен, то этот прикончил больше тысячи, но опосредованно, руками бесчисленных наемников. Не назовете же вы любовью простое подглядывание? Это вуайеризм — грех, достойный сожаления.
Так вот я и говорю: жить в Медельине — значит заживо стать озлобленным мертвецом. Я не выдумал эту действительность: она выдумала меня. И мы ходим по улицам, живые мертвецы, болтая о кражах, грабежах, других мертвецах, бродячие призраки, влачащие груз ненадежного существования, бесполезной жизни, призраки, захлестнутые обшей бедой. Я могу точно назвать момент, когда я превратился в живого мертвеца. Это случилось вечером, под ноябрьским дождем: мы с Алексисом шли по кварталу Белен, по улице, разорванной посредине одним из медельинских ручьев, некогда кристальных, теперь обращенных в сточные канавы, где каждый кончает свою жизнь, доверяя несчастным водам грязь человеческой грязи. Тут прямо у нас на глазах в канаву свалился умирающий пес. Я предпочел бы пройти мимо, не видеть, не знать, но пес своей беззвучной, тревожной, неотвратимой мольбой призывал не оставлять без внимания его смерть. По скользкому берегу ручья мы подошли к нему. То был один из тех уличных псов, которых в Боготе зовут просто «псинами», а в Медельине даже не знаю как, хотя, впрочем, знаю: «паршивцами». Стараясь вместе с Алексисом вытащить его из воды, я заметил, что все ноги животного переломаны и значит, надежды на спасение все равно нет. Видимо, его переехала машина, и пес едва-едва дополз до канавы, но перейти ее не смог и свалился. Как бы он выбрался отсюда, израненный, искалеченный, если двое здоровых мужчин с трудом могли его поднять? Цементные берега канавы преграждали ему путь. Сколько времени лежал он вот так? Несколько дней и ночей, под дождем, судя по крайней истощенности. Может быть, он пытался, раненый, добраться домой? А дом — разве был дом? Об этом знает один лишь Бог, виновник всех этих мерзостей: Он, с большим «О», используемым для обозначения самого трусливого и жестокого Существа, убивающего и калечащего чужими руками, руками человека, своей игрушки, своего наемника. «Он не сможет идти, — сказал я Алексису. — Вытащить его — значит заставить мучиться еще больше. Надо его прикончить». — «Как?» — «Из револьвера». Пес глядел на меня. Взгляд этих светлых, невинных глаз будет со мной до конца жизни, до того самого мига, когда милосердная Смерть заберет меня. «Я не могу», — ответил Алексис. «Надо», — ответил я. «Нет, не могу». Тогда я достал револьвер у него из-за пояса, приставил дуло к груди пса и спустил курок. Хлопок получился глухим — тело собаки поглотило звук. Ее чистая душа поднялась прямой дорогой к собачьим небесам, куда мне не войти, потому что я — частица людской грязи. Бога нет, а если есть, то он проклятый сифилитик. И пока ливень усиливался, а сумрак сгущался, я понял, что счастье для меня отныне стало недоступным — если когда-то, в далеком прошлом, оно вообще было возможным, пусть не до конца и ненадолго. «Ты будешь убивать теперь один, — обратился я к Алексису. — Мне больше не хочется жить». И я направил револьвер себе в сердце. И снова, как несколькими месяцами ранее в моей квартире, Алексис ударил меня по руке, и пуля шлепнулась в воду. Мы не без усилия столкнули пса в канаву, окончательно перепачкавшись в дерьме телом и душой. Помню, что Алексис рыдал вместе со мной над телом животного. Вечером следующего дня, на авениде Ла-Плайя, его убили.
Мы шли по Ла-Плайя в толпе народа — по левой стороне, если быть до конца точным, — и смотрели на холм Пан-де-Асукар, когда прямо перед нами выскочил трескучий мотоцикл и задел нас. «Берегись, Фернандо!» — успел крикнуть мне Алексис, и в этот момент с мотоцикла выстрелили. Это было последнее, что он сказал в жизни, мое имя; никогда прежде он его не произносил. А затем провалился в пропасть, вечную, бездонную. Вокруг меня завертелись обрывки звуков и цветов, уничтоженных, стертых следующим мгновением. Я видел парня на заднем сиденье мотоцикла, «жарщика», в ту секунду, когда он стрелял, я видел блестящие глаза и кармелитскую накидку под расстегнутой рубахой. Больше ничего. Мотоцикл, лавируя, потерялся в людской гуще, мой мальчик упал, оставив ужас жизни ради ужаса смерти. Один точный выстрел, прямо в сердце. Мы думаем, что существуем, но нет, мы тени пустоты, наркотические видения.
Упав на тротуар, мой мальчик продолжал смотреть на меня открытыми глазами из своей бездонной пропасти. Я попробовал закрыть их, но веки сопротивлялись, как у того жмурика — другой день, другое место, другая смерть. Зеленые, несравненные глаза моего мальчика, чудесный зеленый цвет, до которого далеко колумбийским изумрудам чистейшей воды, прозванных «каплями масла». Но все мы, мертвецы, похожи, с черными, кофейными, голубыми глазами, — а между тем зеваки уже окружили нас, с их сплетнями, шепотом, шумом и грязью. И тогда я понял, что мне следует сделать: поднять его, убрать подальше от грязного любопытства, сделав вид, что он ранен, пока никто не догадался, что он мертв. Поднять, чтобы лишить их зрелища опознания трупа, того, что грозит всем умершим на улице, — тайного наслаждения тех, кто считает себя живым, поскольку они топают на своих двоих, в неизменном окружении собственной подлости. У первого же встречного — наркомана, из тех, что завладели авенидой и спят на скамейках, — я попросил, чтобы он остановил такси и помог мне посадить туда моего мальчика. Он остановил такси, он помог мне сделать все, что нужно. Я дал ему несколько монет, и машина тронулась с места.
На другой стороне авениды, у бокового проезда, стояла частная клиника воров-карманников — плеоназм, надеюсь, простительный в глазах сеньоров академиков, если учитывать мое отчаяние и мою спешку. Это Клиника «Сома», первая в своем роде, основанная здесь в незапамятные времена моего детства группой медиков-уголовников, объединившихся, дабы основательнее прощупать меру наивности и отчаяния своих ближних, а также исследовать глубже, так глубоко, как получится, при помощи рентгеновских лучей содержимое кошельков своих клиентов, пардон, пациентов. «Этим сукиным детям я оставлю тело», — молниеносно, как и всегда посреди беды, пришла мне в голову светлая мысль, и я приказал таксисту немедленно развернуться, и пусть он возьмет сколько хочет, но доставит меня на ту сторону улицы. «Я привез парня, которого ранили тут недалеко», — объяснил я в приемном покое. Осознав ситуацию и тот факт, что, в отличие от похоронной службы, они неспособны извлечь пользу из трупа, персонал клиники впал в такое отчаяние, что мое собственное горе как бы съежилось, и среди всеобщего переполоха я был отправлен к директору, сострадательному господину, посоветовавшему мне отвезти моего мальчика в государственную поликлинику, где меня обслужат бесплатно, учитывая необходимость неотложных мер. «Именно такие меры и нужны сейчас, уважаемый сеньор, — ответил я, — а потому вы отвезете его сами». Я повернулся и захлопнул дверь прямо перед его носом. Отвратным, как легко догадаться, носом.