Бурная жизнь Ильи Эренбурга - Ева Берар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Воспоминания о Париже были еще живы. В его записных книжках (к сожалению, крайне неразборчивы) порой встречаются записи на французском языке и выведенное каллиграфическими буквами имя Шанталь. Он хотел ей написать, но понимал, что она не сможет разобраться в хаосе русских событий. К счастью, в Петрограде он отыскал Катю, Тихона и свою дочь Ирину. Впрочем, здесь не все было благополучно: отец Кати, зажиточный немецкий коммерсант, не выносил Эренбурга: «…ко всем прочим грехам, я был евреем»[63]. Он встречает также знакомого по Монпарнасу, Бориса Савинкова. Бывший террорист, мрачная и загадочная личность, стал помощником министра войны в правительстве Керенского, принимал в Зимнем дворце. Положение в Петрограде быстро ухудшалось. Ходили слухи о народных волнениях, погромах, о заговоре генерала Корнилова против Временного правительства. С августа заговорили о голоде; боясь наступления немецкой армии, государственные учреждения начали готовиться к эвакуации в Москву. В присутствии своего помощника, философа Федора Степуна, Савинков предлагает Эренбургу отправиться на фронт в качестве политического комиссара[64]. Предложение останется без последствий, так как Керенский расстается со своим военным министром. Оказавшись не у дел, Эренбург решается отправиться на юг, где живут мать и две сестры.
«Кажется, никогда в России столько не ездили — расходились, разбушевались воды. Бегут, кто откуда, кто куда, и ни у кого нет надежды, но лишь унылая злоба и страх», — писал он в статье, датированной 15 октября. В этом кратком описании российской жизни совсем нет экзальтированности, ощущавшейся год назад. Еще одна сцена поражает Илью, взволнованного предстоящей встречей с матерью: в поезде, среди утомленной и раздраженной толпы пассажиров, старик еврей надел на себя шелковую накидку, открыл книгу и, раскачиваясь, стал молиться. Двое молоденьких солдат, начавших было произносить в его адрес длинное ругательство, вдруг умолкли. «Все мы глядели вновь на качающегося еврея. Не ведая его сурового бога, не понимая толком слов молитвы, но все — чую! — завидуя, что может он сейчас не только ненавидеть или страдать, но еще верить и молиться»[65].
Московский апокалипсис
Вернувшись в Москву, он узнает о взятии Зимнего, о создании временного большевистского правительства и его первых декретах — «О земле», «О мире». В городе шли жестокие уличные бои. Через два года Эренбург опишет эти роковые события совсем иначе, чем Джон Рид в книге «Десять дней, которые потрясли мир»: «В октябрьские дни, когда над Кремлем еще свистали снаряды, красноармейцы с „дамами“ забрались в Малый театр и нарядились в костюмы из „Саломеи“, играя головой Иоанна Крестителя в футбол. Дешевым маскарадом открывалась социальная революция»[66].
Спустя несколько недель, 3 января 1918 года, отряд большевиков разогнал в Петрограде первое в истории России Учредительное собрание. В воспоминаниях Эренбург не говорит ни слова об этих событиях, ограничиваясь короткой фразой: «…в 1917 году я оказался наблюдателем, и мне понадобилось два года для того, чтобы осознать значение Октябрьской революции»[67]. Когда к нему наконец пришло это осознание, он поспешил бежать из России.
В Москве Эренбург завязал знакомство с молодой поэтессой Верой Меркурьевой. Позже он будет посылать ей взволнованные письма из Киева: «Я очень соскучился по Вас, по комнате, по кофе, разговорам об ассонансах и о Дьяволе, и по стихам. <…> Мало я думал о нашем деле и служении и, кажется, многое осознаю впервые. Так хотелось бы поделиться с Вами <…> Где Вы? Когда увижу Вас?»[68] Почти каждое письмо заканчивается церемонным «Да хранит Вас Господь». В салоне Меркурьевой Эренбург встретил Вячеслава Иванова, знаменитого философа и поэта-символиста, заклятого врага большевиков, которых он считал «социальным воплощением атеизма». В декабре 1917 года Иванов и Константин Бальмонт, к которым присоединяются Иван Бунин, Максимилиан Волошин, Алексей Толстой, Юлий Айхенвальд и Илья Эренбург, выпустили листовку «Слову свобода!» против национализации типографий и бумажных складов: «Да здравствует культурная демократия!», «Нет демократии без свободы слова и прессы!» Эренбург поместил там и свое стихотворение «Божественное Слово». Правда, листовка не очень повлияла на политику большевиков в плане политических свобод…
Пока правительство большевиков находилось в Петрограде, то есть до марта 1918 года, революция в Москве шла в замедленном темпе. Но и здесь, вдалеке от государственных учреждений и декретов, московские писатели слышали за грохотом выстрелов топот всадников Апокалипсиса: «Московские чайные, извозчичьи трактиры, часовни с ночными богослужениями слышат то, что не звучало с Петровских времен, что, казалось, замерло в скитах и на Керженце», — записывал в своем дневнике в конце 1917 года писатель и будущий издатель Евгений Лундберг. Это — ожидание мировой катастрофы. «Катастрофа мыслится раньше всего как гибель христианства. Потом — как полнота искушений. Потом — как предел физических испытаний и бед». Об этих грядущих испытаниях «много знают московские религиозные кружки, группирующиеся около H.A. Бердяева и Е.К. Герцык»[69].
Эренбург разделял со своими новыми друзьями эти апокалиптические настроения. Под их влиянием от симпатий к католицизму он совершает поворот к православию. Ярко выраженные славянофильские мотивы в его новом сборнике «Молитва о России» поразили даже москвичей. В двух стихотворениях, помещенных в начале сборника, — «Молитва о России» и «Судный день» — прославляется погибающая Империя: «И только на детской карте (ее не будет больше) / Слово „Россия“ покрывает / Полмира, и „Р“ на Польше, / А „я“ у границ Китая»[70].
Этой России больше нет. Когда-то она была могущественной и богоизбранной страной, и «верили все племена, / Что несет она миру Крест»[71].
Охваченная безумием страна «сбилась на своем таинственном пути»[72] и возжелала свободы. Какой же свободы? Той, которая определена законами, или той, которую человек определяет сам для себя и у которой нет пределов? Именно этот второй путь предпочла Россия — путь своеволия, анархии и хаоса, «подзаборную свободу»: «Господи, пьяна, обнажена / Вся Твоя великая страна! / Захотела с тоски повеселиться, / Загуляла, упала, в грязи и лежит»[73].
В стилизации под народную плясовую слышится топот босых ног и грохот канонады, напоминая о «Двенадцати» Блока (январь 1918 года); затем плясовая сменяется плавной, торжественной интонацией — то ли великой ектеньи, то ли литании в духе Шарля Пеги: «Господи, пожалей!.. / О матерях, что прячут своих детей, / О тех, что в тоске предсмертной молятся, / О всех умученных своими братьями / Миром Господу помолимся»[74].
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});