Лоренцаччо - Альфред Де Мюссе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Филиппо. Если это правда, то, что дурного в моих мыслях о свободе? Не наступит ли она, когда ты нанесешь удар, если ты его нанесешь?
Лоренцо. Филиппо, Филиппо, берегись. Твоей седой голове шестьдесят добродетельных лет; это слишком дорогая ставка для игры в кости.
Филиппо. Если под этими мрачными словами ты скрываешь нечто такое, что я способен понять, то говори — ты приводишь меня в странное возбуждение.
Лоренцо. Каков бы я ни был, Филиппо, я был честен. Я верил в добродетель, в величие человека, как мученик верит в бога своего. Над бедной Италией я пролил больше слез, чем Ниобея над своими дочерьми.
Филиппо. И что же, Лоренцо?
Лоренцо. Юность моя была чиста, как золото. За двадцать лет молчания в груди моей накопились молнии; пожалуй, я и в самом деле превратился в грозовую искру, потому что однажды ночью, которую я проводил среди развалин древнего Колизея, я встал, сам не знаю, почему, поднял к небу увлажненные росою руки и поклялся, что один из тиранов моей отчизны умрет от моей руки. Был я мирным студентом, лишь искусства и науки занимали меня в то время, и не могу объяснить, как зародилась во мне эта странная клятва. Быть может, это то же чувство, которое испытывает влюбленный.
Филиппо. Я всегда доверял тебе, и все же мне кажется, что вижу сон.
Лоренцо. Мне тоже так кажется. Я был счастлив в то время; сердце мое и руки находились в покое; мое имя призывало меня к власти, и мне лишь оставалось созерцать восходы и закаты, чтобы видеть, как расцветает вокруг меня столько человеческих надежд. Тогда еще люди не успели причинить мне ни добра, ни зла; но я был добр и, на вечное мое несчастье, захотел быть великим. Я должен признаться: если провидение внушило мне мысль убить тирана, какого бы то ни было, — то эту мысль мне внушила и гордость. Что мне еще сказать? Цезари всего мира напоминали мне о Бруте.
Филиппо. Гордость добродетели — благородная гордость. Зачем отрекаться от нее?
Лоренцо. Если ты не безумец, тебе никогда не понять той мысли, что снедала меня. Чтобы понять лихорадочное волнение, сделавшее из меня того Лоренцо, который говорит с тобой, надо было бы, чтобы мозг мой и мои внутренности предстали обнаженные под скальпелем. Статуя, которая покинула бы свой пьедестал и пошла по площади среди людей, быть может, напомнила бы то, чем я был в тот день, когда начал жить мыслью, что я должен стать Брутом.
Филиппо. Ты все больше и больше меня изумляешь.
Лоренцо. Сперва я хотел убить Климента Седьмого; я не мог этого сделать, потому что меня прежде времени изгнали из Рима. Я избрал моей целью Алессандро. Я хотел действовать один, без чьей бы то ни было помощи. Я трудился для человечества, но моя гордость оставалась одинокой среди всех моих человеколюбивых мечтаний. Мой странный поединок надо было начать с хитрости. Я не хотел ни поднимать народ, ни добиваться болтливой славы паралитика, вроде Цицерона; я хотел добраться до самого человека, вступить в схватку с живой тиранией, убить ее, а потом принести на трибунал мой окровавленный меч, чтобы испарения крови Алессандро бросились в нос краснобаям, чтобы они согрели их напыщенные мозги.
Филиппо. Какое упорство, друг, какое упорство!
Лоренцо. С Алессандро трудно было достигнуть цели, которую я себе поставил. Флоренция, как и сейчас, утопала в волнах вина и крови. Император и папа сделали герцогом мясника. Чтобы понравиться. моему двоюродному брату, надо было пробраться к нему, минуя потоки слез; чтобы стать его другом и приобрести его доверие, надо было слизать поцелуями с его толстых губ все остатки оргий. Я был чист, как лилия, и все же я не отступил перед этой задачей. Чем я стал, чтобы достичь этой цели, об этом не будем говорить. Ты понимаешь, что я вытерпел; есть раны, с которых нельзя безнаказанно снять повязку. Я стал порочным, трусливым, меня позорят и поносят; не все ль равно? Дело не в этом.
Филиппо. Ты опускаешь голову, на глазах у тебя слезы.
Лоренцо. Нет, я не краснею; гипсовые маски не знают румянца стыда. Я сделал то, что сделал. Знай только, что мое предприятие удалось. Скоро Алессандро придет в такое место, откуда не выйдет живым. Я близок к цели, и будь уверен, Филиппо, когда погонщик быков валит на траву разъяренное животное, он не опутывает его такими арканами, такими сетями, какие я расставил вокруг моего ублюдка. Это сердце, к которому целая армия не проникла бы в течение года, оно теперь обнажено, оно под моей рукой; стоит мне только уронить кинжал, и он вонзится в него. Все будет сделано. Но знаешь ли, что теперь со мной и от чего я хочу предостеречь тебя?
Филиппо. Ты наш Брут, если это правда.
Лоренцо. Я думал, что я Брут, бедный мой Филиппо; я вспоминал о золотом жезле, покрытом кровью. Теперь я знаю людей и советую тебе не вмешиваться.
Филиппо. Почему?
Лоренцо. Ах! вы жили в полном уединении, Филиппо. Как сверкающий маяк, вы стояли неподвижно на берегу людского океана и видели в водах отражение собственного сияния; в глубине вашего одиночества вам казался великолепным этот океан, осененный роскошным балдахином неба; вы не считали всех волн его, не старались измерить глубину; вы были исполнены доверия к творению рук божьих. А я, я в это время нырял, я погружался в бурное море жизни; покрытый стеклянным колпаком, я проникал в его глубины; в то время как вы любовались его поверхностью, я смотрел на обломки кораблекрушений, кости людей, на левиафанов.
Филиппо. Твоя тоска разрывает мне сердце.
Лоренцо. Я говорю вам это потому что вижу вас таким, каким был и я, готовый сделать то, что я сделал. Я вовсе не презираю людей; неправы историки и книги, когда показывают нам людей не такими, каковы они в действительности. Жизнь — как большой город; можно пробыть в нем лет пятьдесят или шестьдесят, не видя ничего, кроме улиц, обсаженных деревьями, и дворцов, но только не нужно тогда заходить в таверны или останавливаться, когда идешь домой, у окон в дурных кварталах. Вот что я думаю, Филиппо. Если дело в том, чтобы спасти твоих детей, советую тебе сидеть спокойно; это лучшее средство, чтобы их отослали домой, прочитав им маленькое наставление. Если же ты собираешься предпринять что-либо для блага человечества, советую тебе отрезать себе руки, ибо ты скоро заметишь, что только у тебя они и есть.
Филиппо. Я понимаю, что роль, которую ты играешь, могла породить в тебе подобные мысли. Если я правильно понял тебя, то ради великой цели ты избрал мерзкий путь, и ты думаешь, все в мире похоже на то, что ты видел.
Лоренцо. Я очнулся от моих грез, вот и все. Я говорю тебе о том, как они опасны. Я знаю жизнь, и будь уверен, это гнусная стряпня. Не суй в нее свою руку, если есть для тебя что-нибудь святое.
Филиппо. Довольно, не ломай, как тростинку, посох моей старости. Я верю во все то, что ты называешь грезами; я верю в добродетель, в целомудрие, в свободу.
Лоренцо. А вот я, Лоренцаччо, хожу по улице, и дети не бросают в меня грязью! Постели дочерей — еще горячие от моего пота, а когда я прохожу, отцы не хватают ножей и метел, чтобы избить меня. В каждом из этих домов — их здесь десять тысяч — седьмое поколение будет еще говорить о той ночи, когда я вошел в дом, и ни один из них не вышлет навстречу мне слугу, который рассек бы меня пополам, как гнилое полено. Я дышу воздухом, которым дышите вы, Филиппо; мой пестрый шелковый плащ лениво волочится по песку аллей; ни одной капли яда не попадает в шоколад, который я пью. Да что и говорить! О Филиппо! Бедные матери, стыдясь, приподнимают покрывала со своих дочерей; когда я останавливаюсь у их порога; они с улыбкой более мерзкой, чем поцелуй Иуды, показывают мне их красоту, а я, ущипнув малютку за подбородок, в бешенстве сжимаю кулаки, перебирая в кармане четыре или пять жалких золотых.
Филиппо. Пусть искуситель не презирает слабого — зачем искушать, когда сомневаешься?
Лоренцо. Разве я сатана? О небо! Я не забыл еще, как я готов был заплакать над первой девушкой, которую я соблазнил, если бы она не рассмеялась первая! Когда я начал играть свою роль — роль нового Брута, я расхаживал в моем новом одеянии великого братства порока как десятилетний мальчик, надевший латы сказочного великана. Я думал, что разврат кладет клеймо, и только чудовища бывают отмечены им. Я начал говорить во всеуслышание, что моя двадцатилетняя добродетель — маска, в которой я задыхаюсь. О Филиппо! В то время я вступил в жизнь, и когда ближе подошел к людям, то увидел, что они поступают так же, как я; все маски падали перед моим взором; человечество приподняло одежды и явило мне, как достойному преемнику, свою чудовищную наготу. Я увидел людей такими, каковы они на самом деле, и я сказал себе: для кого же я тружусь? Блуждая по улицам Флоренции с моим призраком, не отстававшим от меня, я искал лицо, которое вселило бы в меня бодрость, и спрашивал себя: когда я сделаю мое дело, пойдет ли оно на пользу вот этому человеку? Я видел республиканцев в их кабинетах; я входил в лавки; я слушал и подсматривал. Я ловил разговоры простого люда; я наблюдал, какое действие оказывает на них тирания; на пирах патриотов я пил вино, рождающее метафору и прозопопею; между двумя поцелуями я глотал самые что ни на есть добродетельные слезы; я все ждал — не мелькнет ли на лице человечества проблеск честности. Я следил, как влюбленный следит за своей невестой в ожидании дня свадьбы.