Невидимые - Бахыт Кенжеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
29 января 1990 года
Лечь заполночь, ворочаться в постели,гадательную книгу отворя,и на словах «как мы осиротели»проснуться на исходе января,где волны молодые торопливы,и враг врагу не подает руки, —в краю, где перезрелые оливы,как нефть, черны, как истина, горьки.Вой, муза — мир расщеплен и раздвоен,где стол был яств — не стоит свечи жечь,что свет, что тьма — осклабившийся воинтанталовый затачивает меч,взгляд в сторону, соперники молчите —льстить не резон, ни роз ему, ни лент.Как постарел ты, сумрачный учительсловесности, пожизненный регент
послевоенной — каменной и ветхой —империи, в отеческих гробахзнай ищущей двугривенный заветный —до трех рублей на водку и табак,как резок свет созвездий зимних, вещих,не ведающих страха и стыда,когда работу начинает резчикпо воздуху замерзшему, когда.
отбредив будущим и прошлым раем,освобождаем мы земной объеми простыню льняную осязаеми незаметно жить перестаем……………………………………………………
Весь путь еще уложится в единыймиг — сказанное сбудется, но нежди воздаянья. Неисповедимыпути его — и ангел, в полуснепарящий, будто снег, над перстью дольней(и он устал), не улыбнется нам,лишь проведет младенческой ладоньюпо опустелым утренним устам.
***Среди длинных рек, среди пыльных книг человек-песок ко всему привык,но язык его вспоминает сдвиг, подвиг, выцветший черновик,поздний запах моря, родной порог, известняк, что не сохранилотпечатков окаменевших строк, старомодных рыжих чернил.Где, в какой элладе, где смерти нет, обрывает ландыш его душаи глядит младенцем на дальний свет из прохладного шалаша?Выползает зверь из вечерних нор, пастушонок молча плетет венок,и ведут созвездия первый спор — кто волчонок, а кто щенок.
И пока над крышей визжит норд-ост, человечьи очи глотают тьму,в неурочный час сочинитель звезд робко бодрствует, потомучто влачит его океан, влечет, обольщает, звенит, течет —и живой земли голубой волчок колыбельную песнь поет.
***Сколько нажито, сколько уступлено яме земляной, без награды, за так,пролетают снежинки ночными роями, с хлебом-солью в лучистых руках,
и не в плоский аид, не в преддверие рая — на оливковый, глинистый критпопадешь ты, где небо от края до края электрической медью искрит,
просторечную ночь в сапожищах армейских коротать, и сцепления днейразнимать в лабиринте корней арамейских, половецких, латинских корней,
отраженных в кривом зазеркалье, под кровом олимпийского гнева, трубяв безвоздушную бронзу — чтоб быкоголовый замирал, вдруг услышав тебя.
Песня для Татьяны Полетаевой
Под перебор красотки семиструнноймне мнится: все сбылось, и нам с тобойдосталось все, обещанное умнойи справедливой матушкой-судьбой,и жаловаться, право же, не надо,апостолы расходятся домой.Ну что сказать? какая им награда,какая им награда, ангел мой?Где правит балом гордость или пошлость,давай припомним главные слова.Ты говоришь, что всех переживешь нас,ну что ж, держись, лихая голова,давай держись, цыганка молодая,кидая карты легкие вразлет,с сырой земли назавтра их, рыдая,осенний вихрь, должно быть, подберет.
Так перельем сегодняшнее — в завтраи долгой водки выпьем ввечеру.Ты говоришь, мы были аргонавты?Я соглашусь, и слезы оботру.А затоскуешь — вспомнится другое,прошедшее, страшнее и родней —мой путь, уныл, сулит мне труд и горе —но, как вино, печаль минувших дней…
21 февраля 1996 года
Как бы во сне — в том самом, лет в тринадцать,где на закате бил зеленый луч,где ничего не стоило поднятьсяи распластаться возле самых туч,и в страхе плыть над мелкой, дробной картой —что видел ты, о чем ты говорилпод утро, где когда-то Леонардоиспытывал заветный винтокрыл?Вот некто связанный, молчащий передсинедрионом, с кровью на крылах.Вот Брейгель — пусть никто ему не верит —холст обветшал, окислившийся лакпотрескался — но в клочьях амальгамыто друга различаем, то врага мы,пока густеет потный, топкий страхв толпе, что пятится с распятьями в руках.
Кто воздух перевозит на позорныхтелегах, кто глядит издалекана родину полей и щук озерных,то заикаясь, то лишаясь языка —а наверху, от гор и мимо пашенплывет орел — и ветр ему не страшен —на черный пень, и мы с тобой за нимлегко и недоверчиво летим.
Мазок к мазку, на выдохе, в размахестаринной кисти — видишь, вдалекевчерашний царь бредет к дубовой плахе —в рогожном платье, в желтом колпаке —проснусь, припомню эту мешковинуи бубенец — и штору отодвину:кирпич, мороз, люминесцентный час,да ясный Марс сощурил цепкий глаз…
***Век двадцать первый. Человечья особьскользит в него, что каменная осыпьв горах Кавказа. Пушкинский орел,столь царственно паривший над поселком,подшиблен неразборчивым осколком.Поселок взят. И спирт уговорен.
Сказать по чести — страшен мир и грязен,и в мерзости своей однообразен —то подлость, то подлог, то кровь, то ложь.Давно Шекспир почил на жестких лаврах,оплыли свечи в барских канделябрах,и века золотого не вернешь.
Но был ли мальчик? Не было, пожалуй.Век всякий тесен, словно обруч ржавыйу Бога одинокого на лбу.Душе, моей подруге непослушной,так скушно здесь. Лишь океан воздушныйутеха ей. И все же — не могу
во имя древней верности и верывпустить ее в синеющие сферы,где в пухлых тунах глохнет свет и звук.В окне без стекол и без занавески —такой простор — поплакать только не с кем,да птица Рух торопится на юг.
***Когда приходит юности каюк,мне от фортуны лишнего не надо —март на исходе. Хочется на юг.Секундомер стрекочет, как цикада.Мы так взрослели поздно, и засимдо тридцати болтали, после — ныли,а в зрелости — не просим, не грустим,ворочаясь в прижизненной могиле.Но март проходит. Молоток и дрельиз шкафа достает домовладелец,терзает Пан дырявую свирель,дышу и я, вздыхая и надеясь.То Тютчева читаю наизусть.То вижу, как измазан кровью идолна площади мощеной — ну и пусть.Свинья меня не съела, Бог не выдал.Еще огарок теплится в руках,и улица, последняя попытка,бела, черна и невозвратна,как дореволюционная открытка…
***Льет в Риме дождь, как бы твердящий «верь,ни в яме не исчезнешь ты, ни в шумеродных осин» — но умирает зверь,звезда, волна. И даже Бродский умер.
То жнец, то швец, то в дудочку игрец,губа в крови, защитный плащ засален —уже другой, еще живой певецрастерянно молчит среди развалин.
Не хочет ни смеяться он, ни выть,Латынью пахнет в каменном тумане.Ну что еще осталось? все забытьи все назвать своими именами?
Но в этот час безлюден Колизейлишь на стене чернеет в лунном светепосланье от неведомых друзей —«Мы были здесь: Сережа, Алик, Петя».
***От райской музыки и адской простоты,от гари заводской, от жизни идиотскойк концу апреля вдруг переживаешь тыприпадок нежности и гордости сиротской —Бог знает, чем гордясь, Бог знает, что любя —дурное, да свое. Для воронья, для вора,для равноденствия, поймавшего тебяи одолевшего, для говора и взора —дворами бродит тень, оставившая крест,кричит во сне пастух, ворочается конюх,и мать-и-мачеха, отрада здешних мест,еще теплеет в холодеющих ладонях.Ты слышишь: говори. Не спрашивай, о чем.Виолончельным скручена ключом,так речь напряжена, надсажена, изъятаиз теплого гнезда, из следствий и тревог,что ей уже не рай, а кровный бег, рывокпотребен, не заплата и расплата —так калачом булыжным пахнет печьостывшая, и за оградой саданочь, словно пестрый пес, оставленный стеречьдеревьев сумрачных стреноженное стадо…
***Какой там нетленной, когда до конца одну быдотянуть, когда в черных и неученых полях — весна,и музыка всходит из-под земли, словно зубыдракона, по ошибке посеянные во времена
допотопные и простые, подобные льну и шерсти,долгому полотну океана, парусу на волне,и шестое чувство — прохладное чувство смерти —только наклевывалось. В ледяном вине
оседали светлые крошки винного камня,и старик, прищурившись (он еще не был слеп),раскладывал на холстине, под бережными облакамисыр, оливки, солоноватый ветер, вчерашний хлеб.
***То ли храм, то ли дворик заброшенный, то ливремя летних каникул в оставленной школе,ночь, замки, коридоры, смотри не споткнись —и нырнешь с чердака в безответную высь,где по залам негостеприимной вселеннойбродит Гея в обнимку с безумной Селеной,и любуются пляской галактик онина правах небогатой родни…Бормоча, бродит Гея по вечному кругу,за собою ведет приживалку-подругу,помолчи, говорит, ни о чем не жалей…И несет холодком из небесных щелей.
***Так, спесь твоя сильна, и сны твои страшны,пока стоит в ушах — невольный ли, влюбленный —шум, сочетающий тщеславный плеск волныи гул молитвы отдаленной
И посох твой расцвел, и слезный взгляд просох:на что же плакаться, когда в беде-злосчастьенам жалует июль глубокий, сладкий вздохи тополиный пух опухших глаз не застит?
Пусть время светится асфальтовым ручьем,пусть горло, сдавлено волнением начальным,переполняется тягучим бытием,текучим, зябнущим, прощальным, —
пусть с неба низкого струится звездный смех —как голосит душа, как жаль ее, дуреху! —не утешение, но музыка для тех,кто обогнал свою эпоху.
***Оглядеться и взвыть — невеликая тонкость,замолчать — не особый позор.Остается пронзительный дождь, дальнозоркость,лень, безветрие, рифменный вздор —
для других, вероятно, бывает награда,для аэдов, мучительный трудизучивших, которые музыку адана латунные струны кладут,
для других, беззаботно несущих на плахузахудалую голову, будто капустный кочан,тех, которым с утра улыбается Бахус,и русалки поют по ночам —
но такому, кто суетен, и суеверен,и взыскующим Богом забыт,кто с рожденья ломился в открытые двериверы, смерти и прочих обид —
не видать запоздалой истомы любовной,не терзаться под старость, впотьмах,неутешною страстью, горящею, словносветлячки на вермонтских холмах.
***О знал бы я, оболтус юный, что классик прав, что дело дрянь,что страсть Камен с враждой Фортуны — одно и то же, что и впрямьдо оторопи, до икоты доводят, до большой бедылитературные заботы и вдохновенные труды!И все ж, став записным пиитом, я по-иному подхожук старинным истинам избитым, поскольку ясно и ежу —
пусть твой блокнот в слезах обильных, в следах простительных обид —но если выключат рубильник, и черный вестник вострубит,в глухую канут пустоту шофер, скупец, меняла, странник,и ты, высоких муз избранник, с монеткой медною во рту —вот равноправие, оно, как пуля или нож под ребра,не конституцией дано, а неким промыслом недобрым —
а может быть, и добрым — тот, кто при пиковом интересеостался, вскоре отойдет от детской гордости и спеси,уроки временных времен уча на собственном примере —и медленно приходит он к неуловимой третьей вере,вращаясь в радужных мирах, где лунный свет над головою,и плачет, превращаясь в прах, как все живое, все живое.
***Стоокая ночь. Электричества нет.Зверь черный — мохнат, многоног —твердит, что свобода — погашенный свет,а время — гончарный станок.В ответ я смотрю в нехорошую тьмуи, кажется, не возражаю ему.Язык его влажен и красен,блистающей сажей окрашена шерсть,два уха, а лап то ли семь, то ли шесть,и лик лупоглазый ужасен.Хвостатая ночь. Электрический пыл.Зверь белый по имени Бытьтвердит, что вовек никого не любил,и мне запрещает любить.Зверь белый, светящееся существо,широкие крылья длинны у него,и очи горят фонарями.Не шли мне их, Господи — сажа ли, мел,я отроду умных бесед не умелвести с молодыми зверями.
Затем мне и страшен их древний оскал,что сам я, зверь темных кровей,всю жизнь, словно чашу Грааля, искалневедомой воли твоей.Неужто ус, коготь, и клык, и резец —гармонии горькой ночной образец,поведай мне, отче и сыне!Наследники праха, которым немил,агатовый космос и глиняный мир,о чем вы рыдаете ныне?
***Бледнеет марс, молчит гомер, лишь слышится окрест:я не флейтист небесных сфер, я ворон здешних мест,
ладья в пучине давних вод, лепечущих о том,что все, как водится, пройдет рекою под мостом.
А где иные голоса? Кто ныне учит нравступенчатого колеса в обрывках скользких трав,
сих выщербленных жерновов, заржавленной оси?Крутись, скрипи, бывай здоров, пощады не проси —
мели о свете за рекой, емеля, друг-простак,посыпав пыльною мукой свой шутовской колпак…
***…я там был; перед сном, погружаясь в сладкийбелоглазый сумрак, чувствовал руку чью-тона своей руке, и душа моя без оглядкиуносилась ввысь, на минуту, на две минуты —я там был: но в отличие от Мохаммадаили Данта, — ягод другого поля —не запомнил ни парадиза, ни даже ада,только рваный свет, и нелегкое чувство воли.А потом шестикрылая испарялась сила,умирала речь, запутавшись в гласных кратких,и мерещились вещи вроде холста и мыла,вроде ржи и льна, перегноя, дубовой кадкис дождевой водой. Пахнет розой, грозою. Чудо.Помнишь, как отдаленный гром, надрываясь, глохнет,словно силится выжить? Сказал бы тебе, откудамы идем и куда — но боюсь, что язык отсохнет.
***На окраине тысячелетия,в век дешевки, все тот же завет —что участвовать в кордебалетеи клоунаде на старости лет!
Оттого ни купцом мне, ни пайщикомне бывать — улыбаясь сквозь сон,коротать свои дни шифровальщиком,долгим плакальщиком и скупцом.
И с нетрезвою музой, затурканнойпобирушкою, Боже ты мой,сошлифовывать влажною шкуркоюзаусеницы речи родной…
***Что вздохнул, заглядевшись в белесую высь?Лучше хлебушка, друг, накрошиголубям, поброди по Москве, помолисьо спасении грешной души —
по брусчатке трамвайного космоса, безпровожатого, чтобы к стихамприманить горький голос с открытых небес —как давно ты его не слыхал!
Помолчи, на бульваре продутом постой,чтоб гортань испытать на испуг,одержимый усталостью и немотой,как любой из прохожих вокруг —
лишь в молитву свою ни обиду, ни лестьне пускай — уверял же Орфей,что прочнее любви средостение естьмежду нами и миром теней —
уверял, и бежал от загробных трудовпо замерзшим кругам Патриарших прудов:заживающий вывих, саднящий ожог —и летел от коньков ледяной порошок…
***Стояло утро — день седьмой. Дремали юноша и дева,и не казались им тюрьмой сады просторного Эдема.
Воздушный океан кипел — а между Тигром и Евфратомцвел папоротник, зяблик пел, и был бутоном каждый атом,
и в темных водах бытия была волна — гласят скрижали, —гепард, ягненок и змея на берегу одном лежали.
Времен распавшаяся связь! Закрыть глаза в неясной рани,и снова, маясь и двоясь, как бы на стереоэкране —
летит фазан, бежит олень, коровы рыжие пасутся,и вдохновенье — только тень бессмертия и безрассудства…
Играй же, марево зари, и в темных ветках плод кровавыйгори — так было — не хитри, не мудрствуй, ангел мой лукавый.
стоящий соляным столпом спиною к солнцу молодому,где огнь струится из руин благословенного Содома.
***Перепевы нищей крови, рта несытого расчет —кроме смерти и любови, что нас к Господу влечет?Бремя страсти по нечетным, а по четным дням — распад,по заслугам и почет нам, и других, увы, наградне бывает, оттого что остывает в кружке чай,слишком медленная почта, слишком долгая печаль…и дорогой скучной, зимней донимают поделомпереливы крови дымной, снежный всполох за углом
***Так много, много раз я начиналписать тебе. Абзац, другой, и что же?Какой-то дьявол в ухо мне твердил,что сухо, или слишком откровенно,что почта ненадежна, что тебядолжно быть, нету в городе. И ябросал письмо, надеясь перейтик стишкам, к роману ли, но на поверку —к поденщине постылой обращался,а то и просто — к горькому безделью.
Не вспомнить сразу, сколько зим и летмы не встречались, даже разговоровпо телефону не было. Казалось,что месяца я без тебя прожить, —хотя бы в виде призрака — не смог бы.
И, вероятно, где-то в даниил —андреевском надмирном миренаши подобия бредут рука в рукетропинкою в горах, и замирают,увидев море, и смеютсянад собственными страхами. Веснупочувствовав, мяукает на кухнемой глупый кот. Покрыты пылью книги,сухие розы тоже пахнут тленом,а за окном гроза, и — не поверишь —чуть слышный женский голос Бог весть гдестихи читает — кажется, Шекспира,слов за дождем не разобрать. Подобно кровииз вскрытых вен, уходит жизнь, и какостановить ее течение — не знаю,лишь вслушиваюсь в ночь, где женский голосуже угас, и только плеск листвы,да редкий гром над пригородом дальним…
***Покуда мы с временем спорим,усердствуя в честном труде,земля обрывается морем,а небо — неведомо где.Пылают светила, не плавясь,межзвездный сгущается прах,и все это — первая завязьв неистовых райских садах.
Уже о вселенных соседнихмне видятся ранние сны,где сумрачный друг-проповедникмолчит, и не разделенысвет с тьмой, водородные хлябивзрываются сами собой,и хлеб преломляется въявеи весело твари любой —
но все-таки просим: яви намзнамение, царь и отец,и слышим: не хлебом единым,но словом для нищих сердец —и снова в смятенье великомглядим на пылающий куст,смущенные горестным крикомиз тех окровавленных уст…
Ах, мытари и рыболовы,и ты, дурачок-звездочет,как страшно прощальное словос вечернего неба течет!Как жаль этой участи тленной,где мед превращается в яд,и сестры мои на военнойстоянке кострами горят…
***Для камня, ржавчины и дерева — не дляпечали медленной, не для бугристых складокпод костью черепной вращается земля,не для меня ее ветшающий порядок.
Беспечно странствовать, не верить ничему,просить, чтоб боль на время отпустила,чтобы на выручку заблудшему умупришли текучие небесные светила —
и грянет пение, и сердце застучит —мерцает, царствуя, пустыня ледяная,где вырывается из хора Данаиднеутомимый голос Адоная.
Нелеп стареющий служитель пожилых,облезлых муз, с его высоким слогом,смешон лысеющий, одутловатый стих,едва влачащийся по облачным дорогам,
но выступает месяц в пустоте,и душу радует, и смотрит, не мигая —не обвиняемым, свидетелем в суде —а все томительно и трудно, дорогая…
***Аукнешься — и возвратится звук с небесных круч, где в облаках янтарныхсвет заключен, как звездчатый паук. Червонный вечер. В маленьких пекарняхлопатой вынимают из печи насущный хлеб, и слышен голос вышний —ты оскорблен? смирись и промолчи, не искушая мирозданья лишнейслезой — ты знаешь, высохнет слеза, умолкнет океан, костер остынети обглодает дикая коза куст Моисея в утренней пустыне.
Бреду, и с демоном стоглавым говорю от рынка рыбного, где смерть сама могла быглядеть в глаза мерлану и угрю, и голубому каменному крабу —и сходится стальной, стеклянный лес к соборной площади, и нищие брезгливосчитают выручку, и скуден бледный блеск витрин и запах слизи от залива —так город пуст, что страшно. Замер лист опавший, даже голубь-птицалетит вполсилы, смирно смотрит вниз, и собственного имени стыдится.
И все-таки дела мои табак. Когда б я был художником беспалыми кисть сжимал в прокуренных зубах — изобразил бы ночь, с тупым оскаломбомжей продрогших, запашком травы и вермута из ледяного чрева.Я крикнул бы ему: иду на вы! Губя себя, как яблочная Ева,в стальном, стеклянном, каменном раю, — которым правит вещий или сущий, —у молчаливой бездны на краю уединясь с гадюкою поющей.
Что скажешь в оправданье, книгочей? Где твой ручей, весь в пасторальных ивах,источник неразборчивых речей и вдохновений противоречивых?Головоломка брошена — никак не сходятся словесные обломки.Мы говорим на разных языках — ты, умница, и я, пловец неловкий.И чудится — пора прикрыть тетрадь, — шуршат листы, так высохнуть легко в них! —и никому уже не доверять ни дней обветренных, ни судорог любовных.
***Где пятна птичьего пометана бронзе памятников, гдегранитов, мраморов без счета,и девы в сумрачном трудетомятся — кто у кассы, кто укомпьютера, а кто и убольничных коек, очи долусклонив, и только ввечерувдруг оживают, смотрят мудро,беседу хитрую ведути тайно рисовую пудруна щеки юные кладут —там, щедро сдобренная талымснежком, сырая спит земля,там молодежь спешит в Джорджтаун,ушами тихо шевеля,и голубые человеки,вкусив волшебных папирос,в громоподобной дискотекеуже целуются взасос —а мы с тобой сидим поодальи говорим, что поздний час,твердим, что опиумная одурьпусть хороша, да не про нас,поскольку одурь есть иная,иная блажь на склоне лет,но как назвать ее — не знаю.И ты смеешься мне в ответ.Под облаком, под снежным дымомя там любил и был любимым,да-да, любил и был любим…ах, город, град мемориальный,квадратный, грузный, нереальный,под небом жадно-голубым…
***В день праздника, в провинции, светлои ветрено. Оконное стеклопочти невидимо, мороженщица Клаваколдует над своей тележкой на углуКоммунистической и Ленина. Газетыв руках помолодевших ветерановалеют заголовками. С трибунысвисает, как в стихах у Мандельштама,руководитель местного масштаба,нисколько не похожий на дракона —и даже не в шинели, а в цивильномплаще, румынского, должно быть, производства,отечески махает демонстрантамширокою ладонью. Хорошо!А на столбах динамики поют.То «Широка страна моя», то «Взвейтеськострами, ночи синие». Закрытунивермаг, и книжный магазинзакрыт, а накануне там давалистиральный порошок и Конан-Дойлябез записи. Ну что, мой друг Кибиров,не стану я с тобою состязаться,мешая сантименты с честным гневомпо адресу безбожного режима.Он кончился, а вместе с ним и праздникнеправедный… но привкус беленыв крови моей остался, вероятно,на веки вечные. Вот так Шильонский узник,позвякивая небольшим обрывкомцепи на голени, помедлил, оглянулсяи о тюрьме вздохнул, так Лотова жена,так мой отец перебирал медалисвои и ордена, а я высокомерносмотрел, не понимая, что за толкв медяшках этих с профилем усатым…
Вот почему я древним афинянамзавидую, что времени не знали,страшились ветра перемен, судилипо сизым внутренностям птиц небесныхо будущем, и даже Персефонумогли умаслить жирной, дымной жертвой…
***Вот гордый человек с довольною гримасойпьет крепкое вино и ест овечье мясо,он знает наизусть весь говор человечий,он женщиной своей владеет каждый вечер,а женщина его, смеясь, готовит ужин,и после трапезы владеет этим мужем.
Но искушение приходит к человеку,чтоб превратить его в душевного калеку.Вернувшись с похорон, он в стену смотрит молча,с улыбкой волчьею исходит черной желчью,что меланхолией прозвали древнегреки,и нет веселья больше в этом человеке.
Превозмогая приступ слабости и лени,уйдет на кухню он, и рухнет на колени, —ладони сложены, смирение во взоре,и жажда истины в серьезном разговорес тем, кто среди небес на троне восседаети бытием людским бесстрастно управляет.
Не помня, что бесед с тем, кто сидит на троне,вести нельзя, верней, они односторонни,усталый этот раб во мраке русской ночиодной проблемою в молитве озабочен«Скажи, что смерти нет, о милосердный Боже!»Но слышится в ответ: «…и вечной жизни тоже…»
***Задыхаясь в земле непроветренной,одичал я, оглох и охрип,проиграв свой огонь геометрии,будто Эшер, рисующий рыб —черно-злых, в перепончатом инее,крепких карликов с костью во рту,уходящих надтреснутой линиейв перекрученную высоту,где в пространстве сквозит полустертоеизмерение бездн и высот —необъятное, или четвертое,или жалкое — Бог разберет…
Стиснут хваткою узкого конусаи угла без особых примет,я учил космографию с голоса,я забыл этот смертный предмет —но исполнено алой, текучею,между войлоком и синевойтихо бьется от случая к случаюсредоточие ночи живой —так оплыл низкий, глиняный дом его! —и в бездомном просторе кривомкрылья мира — жука насекомого —отливают чугунным огнем.
Снящаяся под утро