Невидимый град - Валерия Пришвина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Морозная пустыня вокруг нас. Рядом с Александром Васильевичем я чувствую себя еще более одинокой. Нет, лучше уж в избу — там хоть книги!
— Вернемся? — вопросительно роняю я.
Александр Васильевич радостно поворачивает к дому. Он снова садится за тетрадку, а я из-за книжки, которой прикрываю лицо, за ним наблюдаю. Наконец он складывает бумаги, удовлетворенно потягивается…
— Как хорошо! — говорит он. — Я бы мог всегда так жить. — Его улыбка скользит по мне, как по стенке.
— Тебе хорошо со мной? — спрашиваю я.
— Да, мне очень, очень хорошо с тобой. Одно только жалко…
— Чего? — спрашиваю я.
— Жалко, что тебе-то не так хорошо, как мне.
«Неправда, — думаю я, — ты тоже несчастен». — И мысленно его прошу: скажи еще что-нибудь, загляни поглубже в наши души, может быть, это и будет чем-то вроде счастья! Александр Васильевич молчит. Я соскабливаю лед с окошка, долго скоблю. Наконец вижу: на градуснике 60. Лампа меркнет — кончается керосин.
— Пора спать! — говорит Александр Васильевич.
Я думаю о своем теле, исхудавшем, сильном, окрепшем в суровой жизни и работе. Оно просит нежности, и эта мужская, чувственная близость его не насыщает, более того — она унижает его. Я знаю, с детства знаю: оно, это тело, существует у меня, человека, для иного — не просто для размножения себе подобных. Для чего? Я это уже начинала было узнавать… Помню, Олег как-то сказал мне: «Нет искусства для искусства, искусство — для молитвы». И я его спросила: «А плоть, а тело человека?» — и тут же сама ответила: «И тело человека для молитвы». Неужели я это забыла? И если забыла, это значило, что небо закрылось для меня.
Теперь я думаю по-простому: тело не может жить отдельно от души. А душу мою Александру Васильевичу не дано видеть: он боится в нее заглянуть.
— Не будем рыться в душе! — говорит он с неизменным протестом и странным раздражением, говорит так уже давно, годы. Я лежу и беззвучно плачу под мерное дыханье моего мужа. Мужа? — нет! это слово я не могу относить к себе: «Я не жена», — вот странная тема моей жизни с самого детства. Да, надо дотерпеть «срок» и расстаться навсегда. Все лучше, чем это унижение нам обоим.
Вот почему я становлюсь особенно ровно нежна и внимательна к Александру Васильевичу все оставшиеся нам два года жизни в Колпашеве. Я больше ни о чем его не спрашиваю, ничего не требую. Забот у меня много, И мне они даже нравятся: иногда я забываюсь в работе и тогда думаю, что так можно дожить и до самого нашего конца — до старости, до смерти. Может быть, и Александр Васильевич также «забывается»? Может быть, и ему не менее больно, и потому-то он не позволяет себе заглядывать в наши души? Может быть, отсюда рождается его интерес к логарифмической линейке и изобретательству?
Весной начинает оттаивать и протекать потолок нашей избушки. Мы покрываем крышу, обмазываем изнутри стены глиной с коровяком, белим их. Все — к приезду мамы. Я развожу огород. В короткое лето на крайнем севере у меня на диво удаются огурцы и даже южные помидоры. Все растет здесь круглые сутки благодаря белым ночам.
«Даже растения борются, отстаивая у природы право на жизнь», — думаю я. Мне стыдно, мне страшно, я не признаюсь самой себе: столько пережив, столько потеряв, я вижу в себе неистребимую жажду любви — утраченной и неосуществленной. Как после всего я смела еще желать себе жизни? — а как же Лев Толстой, глубокий старик, мудрец, отец многочисленного семейства, любимый и прославленный всем миром человек, все помыслы отдававший заботе о страдающих людях, как же он записал в своем старческом дневнике: «Самое сильное и тайное желание мое — это любить и быть любимым»?
С открытием навигации к нам собирается моя мать. Я готовлюсь к ее приезду, запасая необходимое, но у меня нет очень нужного — корыта. Большого, круглого корыта, в котором можно и мыться, здесь делают такие из деревянных планок, как бочки, в обручах.
Я узнаю, что «политическая» (то есть партийная) ссыльная Екатерина Владимировна освобождается и распродает свои вещи. Так поступают все уезжающие. У нее-то я и нахожу такое корыто. Екатерина Владимировна провожает меня, стоя на крыльце, на руках у нее голубоглазый мальчик. Она получила «минус» и будет теперь жить в каком-нибудь захолустном городишке с мужем.
— А потом, — говорю я ей, — кончится минус, и вы вернетесь домой.
— А потом, — иронически продолжает мою речь Екатерина Владимировна, — мы снова отправимся в лагеря или ссылку. Мы ведь не то, что вы, мы политические враги… Вы — овцы, а мы для них — волки.
— И вы за него не страдаете? — спрашиваю я.
— Нет, с тех пор, как я стала матерью, я почувствовала себя еще сильней и бесстрашней в политической борьбе.
— Неужели все страданья не открыли вам жизнь в иной ценности, чем ваша политическая текучая злободневность? Может быть, надо бросить это вам, хотя бы ради этого чуда? — спрашиваю я, целуя мальчика.
Екатерина Владимировна не понимает меня. Она вежливо молчит. А может быть, мне не доверяет… Я ухожу.
Путь мой долог. Я несу корыто на голове, временами ставлю его на землю, присаживаюсь на пни, отдыхаю, осматриваюсь вокруг. Да! и на крайнем севере та же радость ранней весны: наст весело блестит на солнце, так блестит, что у меня ломит в глазах, около темных пней снег оседает и с южной стороны уже проталины. На небе среди быстро бегущих рваных облаков голубые оконца, тоже как проталины, они напоминают глаза ребенка, которого я только что поцеловала.
И всплывает со дна души раз мелькнувшее и спрятанное там поспешно впечатление: это было пять лет назад. Олег рассказывал, как он вез вместе с Настей своего крестника маленького Сережу на Кавказ и, когда выходил с ним погулять на остановках поезда, все принимали его за отца, и сочувствовали, и одобряли, и Олегу это было приятно. Олег рассказал мельком, весело, не принимая случая к сердцу, а меня рассказ его задел за живое, и, помню, мелькнула острая мысль: «Ему эта роль понравилась. Почему бы не ехать так ему с нашим ребенком?» Мысль была запретная, и я ее торопливо обрезала. Это был первый и последний раз, когда я пожелала своего ребенка.
Обь тронулась. И мать моя отправилась в Нарым, повторяя прославленный путь «русских женщин». То были восемь вошедших в великую русскую историю жен декабристов, а здесь незаметные в своем множестве жены и матери бесчисленных русских людей, безвинно высланных в отдаленнейшие места огромной страны. Мама проезжала Тюмень, где встретил ее с цветами и проводил старый друг Борис Дмитриевич Удинцев, отбывавший ссылку. В Томске она застала еще Людмилу Вячеславовну Кафка и познакомилась с ней.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});