Вторая книга - Надежда Мандельштам
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После смерти мужа Марфа Ивановна поступила на службу гардеробщицей. Сергей Иванович надолго обеспечил и ее и дочку обувью. Уезжая из Ташкента, я зашла к ним проститься. Дочка отнеслась к этому вполне равнодушно, а мать всплакнула. У старых и молодых заботы разные. Дочка посмеивалась над родительскими причудами, а я-то и была одной из причуд покойного отца. Она получала высшее образование и очень этим гордилась. Подростком и активной пионеркой она тяжело пережила арест отца, потому что верила во врагов народа. Поскольку он вернулся, вера ее не пошатнулась. В активистках в университете она не состояла, но была на хорошем счету.
То, что я оказалась одной из причуд покойного Сергея Ивановича, радует меня и греет, как башмаки, которые он мне соорудил на манер мозаики из чистой ветошки разных цветов и оттенков
Годы молчанья
Обета молчанья я не давала, но молчала не только с чужими, но и с немногочисленными своими, которым с ходу надоедало все, что я могла сказать. Даже Шура, брат Мандельштама, был так занят собой, своей женой и службой, что почти не слышал моих слов, и я предпочитала их не тратить. Почти со всеми людьми старших поколений я предпочитаю молчать и сейчас, иначе они мне расскажут, что Мандельштам был маленького роста и съел у Каменевой все печенье. К счастью, стариков я почти не вижу - они сидят по своим углам и дожи
[614]
вают нерадостную жизнь, которую и сейчас пытаются оправдать. Я знаю, что для живых оправдания нет.
Доживаю свою жизнь и я, с тревогой думая, что будет после нас. Мы замутили воду на много поколений. К чистым источникам, может, уже не пробить тропы. Мне страшно, что то, что произошло с нами, только начало. Еще недавно мне казалось, что наш опыт поможет разобраться в смысле событий, заставит людей задуматься и отвратит их от тех путей. Теперь я понимаю, что чужой опыт никого не учит, когда от него, как от нашего, остаются одни клочки и обрывки. Десятки лет, больше полустолетия, все спрятано и закрыто. На каждого, кто осмелится приоткрыть хоть крохи истины, обрушивается целая свора густо заинтересованных псов. Кое-кто был в прошлом слеп и глух, другие, лукавые политики, считали и считают истину невыгодной - не для себя, Боже сохрани, а для целого класса общества, а третьи просто получают за молчанье чистоганом. Скоро все зарастет травой.
Самое удивительное, что еще копошатся люди, которые пробуют подать голос сквозь толщу воды, со дна океана. Среди них и я, хотя мне точно известно, какие нужны сверхчеловеческие усилия, чтобы сохранить кучку рукописей. И все же я не могу уйти, не рассказав о веселом человеке, который жил со мной и не позволял мне унывать, о стихах и о людях, о живых и мертвых и о стопятницах, хотя они до сих пор тщательно скрывают свое прошлое. Раньше они сознательно молчали, а потом разучились говорить. К тому же их никто не слушает: хватит, надоело, нельзя же всегда об одном и том же... Молодежь, говорят, этим больше не интересуется - надо же подумать о молодежи. А я утверждаю, что никакой меры нет: надо говорить об одном и том же, пока не выйдет наружу каждая беда и каждая слеза и не станут ясны причины происходившего и происходящего сейчас. Нельзя позволять Сартрам проповедовать мнимую свободу и садизм, нельзя итальянским писателишкам ездить в Китай и давать советы о том, как по-китайски бороться с бюрократией. Нельзя напиваться как свиньи, чтобы уйти от реальности, нельзя собирать русские иконы и солить капусту, пока не будет сказано все до последнего
[615]
слова, пока не вспомнят каждую жену, ушедшую за мужа в лагерь или оставшуюся дома, чтобы молчать, проглотив язык. Я требую, чтобы все пересмотрели мои сны за полстолетия, включая тридцать с лишком лет полного одиночества. Попробуйте, начните, тогда вам, может, не захочется убивать.
Женщина, когда у нее посадили мужа, если только она не сама его посадила, мечется и продает вещи, чтобы сделать передачу. Я продавала книги и металась, не зная, куда деваться, а по ночам повторяла стихи. Пока у меня принимали передачи, я старалась держаться поближе к Москве. Со дня на день я ждала ареста, потому что жены обычно разделяли участь мужей. Потом оказалось, что существует инструкция, каких жен убирать, а каких оставлять в покое - это зависело от количества лет, наваленных на мужа. Правила этого не всегда придерживались. За мной приходили в первые же дни в Калинине, но я сразу смоталась оттуда и увезла корзинку с рукописями. Таким способом я ускользнула от голубчиков и поселилась под Москвой в поселке Струнино. Оттуда я тоже вовремя ускользнула. Меня не нашли и не стали искать, потому что я была иголкой, бесконечно малой величиной, одной из десятков миллионов жен десятков миллионов сосланных в лагеря или убитых в тюрьмах. С тех пор я часто слышала заверения людей из другого мира, что у них этого не будет, они все сделают гуманно и прекрасно, красиво и точно. И всюду и везде повторялось то, что было у нас. Не пора ли задуматься - почему...
В очередях на передачу и в прокуратуру я не раз слышала, как возвращенные из лагерей и тюрем мужья - такие бывали, хотя и очень немногие, - добивались в справочных окошках, куда угнали их жен, сосланных за них. Из окошка рявкал солдат и захлопывал деревянную ставню. Ошарашенный муж больше не смел подойти и, стоя в сторонке, что-то бубнил под нос. Я представила себе, что меня заберут, а Мандельштам вернется и будет метаться по окошкам со ставнями и солдатами. В одну из бессонных ночей я написала ему письмо - на случай невероятного возвращения Письмом этим я закончу книгу.
К счастью, я довольно скоро узнала про смерть Мандельштама и задумалась, куда бы мне приткнуться. Я ре
[616]
шила ехать в Калинин. Вещи уже были в вагоне, а я стояла на платформе, и тут мне рассказали про то, что за мной приходили с ордером. Мне показалось слишком трудным сгружать вещи, я махнула рукой и села в вагон, решив, что будь что будет. Настало время законности - уже вместо Ежова пришел Берия. Он посадил Бабеля, Мейерхольда и толпы других, а меня почему-то забыл. Мне сошло с рук возвращение в Калинин. Там я работала сначала надомницей в артели, делавшей игрушки. Потом меня приняли на работу в школу. Мне предстояла еще эвакуация, вернее, бегство от немцев, и я везла свои бумажки в сумке, которую не выпускала из рук. Сначала я попала на остров Муйнак на Аральском море и видела в больнице "лепрозную дамочку", как выразилась докторша. Перезимовала я в деревне под Джамбулом, а весной меня нашел брат и Ахматова вырвала для меня пропуск в Ташкент. Мне еще предстояли бесконечные скитания по стране в поисках работы. Могу засвидетельствовать только одно - с годами боль не проходит и не смягчается. Исчезает только острое оцепенение первых дней, недель, месяцев, а может, и лет, когда перед глазами непрерывно разыгрывается "единственное, что мы знаем днесь"... Тогда, больше чем тридцать лет назад, я была старше, чем сейчас, когда Мандельштам уже одержал победу и продолжает оставаться под запретом в своей стране, верной старым принципам и целям. Запрет своего рода легализация, и я принимаю его как должное. Что-то мне в этом запрете даже лестно и приятно.
Сразу после смерти Мандельштама я прожила несколько недель в Малом Ярославце с Галиной Мекк, вернувшейся из лагеря и гордой тем, что не позволила себе умереть. Она говорила мне: "Надя, я думала, что люди вашей нации крепче..." Я отвечала ей что-то про немецких баронов и шла в лавку за нашими жалкими покупками. Галина безжалостно трясла меня и заставляла непрерывно шевелиться. В лавке, как всегда и везде, стояла очередь. Я выстаивала очередь, призакрыв глаза и разыгрывая заново в мельчайших подробностях сцену ареста. Иногда я видела с остротой галлюцинации груду людей в сером лагерном тряпье и старалась среди них различить умирающего Мандельштама. Внезапно очередь начина
[617]
ла ругаться, и я, очнувшись, вздрагивала от злобного голоса продавщицы. Она злилась и спрашивала, чего мне нужно. Я не помнила, что мне нужно и зачем я пришла. С трудом преодолев инерцию молчания - губы двигались, но звук не образовывался, - я просила отвесить сахару, если тогда был сахар, соли или крупы. Часто я приносила совсем не то, что просила Галина, и она снова гнала меня в лавку. Она тормошила меня, заставляла отвечать на вопросы и все время гоняла в лавку: "Иначе вы уснете и не проснетесь".
Я знала, что не имею права уснуть и не проснуться, поэтому ходила в лавку и делала все, что говорила Галина. А по вечерам я слушала ее бред, потому что у нее только что забрали лагерного мужа. Он был для нее светлым царевичем, потому что, сойдясь с ним, она поверила, что жизнь началась снова. Чаще всего я сидела с матерью Галины, у которой расстреляли мужа. Она всегда рассказывала про свидание с мужем - как вывели седого старика и он закричал и заплакал: "Не верь, не верь ничему..." Его увели, и они не простились. Мать Галины не бредила, потому что надеялась на встречу. Она ждала смерти, но не знала, как доверить дочерям маленького внука. Это она заставила меня учиться читать, потому что знала по опыту: бездетным помогают только книги. Училась я читать по книгам, которые требуют непрерывного внимания. То были грамматики древних и новых языков да еще несколько книжек по языкознанию. Но прочесть я могла только несколько строчек, потому что на странице вдруг появлялось пятно - груда тел в лагерных ватниках.