Александр Солженицын - Людмила Сараскина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В предвидении реабилитации Солженицын почти ничего для себя не ждал. «Мой друг и одноделец Виткевич, с кем общими мальчишескими усилиями мы закатились за решётку, — воспринял всё пережитое как проклятье. Как постылую неудачу глупца». Одиннадцать лет, проведённые в неволе, Солженицын усвоил не как позор и не как проклятье. Во сне он часто видел себя заключённым и завёл обычай: в годовщину ареста устраивал «день зэка» — отрезáл утром 650 граммов хлеба, клал два кусочка сахара, наливал кипяток. А в обед съедал порцию баланды и черпачок жидкой кашицы. «И как быстро вхожу я в старую норму: уже к концу дня собираю в рот крошки, вылизываю миску».
Как особую милость реабилитация возвращала членство в партии. Виткевичу вернули это звание, а Солженицыну — нечего было возвращать. «Я — свободен, а он влип, и на сорок лет остался “в рядах”. Вся его идеология перестроилась. И стал он уже заядлым партийцем и меня обвинял, что я разрушал этот строй». Реабилитация давала шанс всё забыть и завязать со старым, а Солженицын хотел всё помнить и обо всём рассказать. Отказавшись забрать с Лубянки фронтовые рассказы, подшитые к делу как улики, тайно собирал свои сочинения, рассеянные по друзьям и знакомым. Вывез из ссылки все тюремные и лагерные сочинения, забрал у Анечки Исаевой сохранённую повесть «Люби революцию» и блокноты далевских выписок. Мечтал отправить свои тексты за границу — ведь для этого они с Зубовым совершенствовали фотографию и переплётное мастерство. По памяти читал свои вещи Копелеву и сильно надеялся, что Лев, имея зарубежные связи, согласится что-нибудь передать на Запад.
«Мы легли в лесу между деревьями, я ему наизусть прочёл “Пир Победителей”, сообщил о другой пьесе, “Республике труда”, читал “Дороженьку” — о ней Лев только и сказал: “Да, это жизненный документ”». Саню интересовала не столько оценка друга (их мнения почти никогда не совпадали), сколько реальная помощь… «Но — не хвалил он моих вещей. А особенно в том 1956 году — ведь начиналось “выздоровление” коммунистической системы! — никак не хотел он повредить ей, дав оружие “мировой реакции”. Обещал: разве вот полякам дать мою “Республику труда”, у них в те месяцы как будто бурно развивалась свобода, а главное, что — социалистическая. Но — и полякам не передал, так мои вещи и замерли. Да не придавал он и значения моим провинциальным опусам, ведь он встречался с передовыми советскими и передовыми западными писателями».
А Копелев записывал в дневнике (25 июня 1956 года): «Читает стихи, — тоска заключённого о далёкой любимой. Искренние, трогательные, но всё же книжные; надсоновские, апухтинские интонации. Потом читает очень интересные пьесы — “Пир Победителей” — мы в Восточной Пруссии, январь 1945 года. Пьеса в стихах. Шиллеризация? Здорово придумано: в старом прусском замке наши кладут зеркало вместо стола. Стихи складные, но коллизия надуманная. Идеализирует власовца: трагический герой. Для С<ани> сейчас главное — пьесы. “Я стал слышать, как они говорят… Понимаешь? Они говорят, а я только записываю, я их вижу и слышу”. Вот это настоящее. “Республика труда”. Лагерный быт натуралистически точен. Отлично разработаны детали постановки. Он и драматург и режиссёр. Лирический герой — “Рокоссовский!” — удачный автопортрет, правда, романтизированный, сентиментализированный. Омерзителен бухгалтер-еврей. Никаких замечаний он (то есть автор — Л. С.) не принимает. “Это с натуры, он точь-в-точь такой был”. Третья пьеса “Декабристы” (“Пленники” — Л. С.) — дискуссия в тюремной камере. Майор Яков Зак с моей биографией. И разглагольствует вроде как я на шарашке, только высокопарнее и глупее. Я всего до конца и не услышал, заснул где-то после половины. Он обиделся. Потом не стал дочитывать».
Не совпадали впечатления, ожидания, настроения. Солженицын, в отличие от Копелева и его круга, не верил в выздоровление системы. «Все годы после освобождения из лагеря я находился на советской воле как в чужеземном плену, родные мои были — только зэки, рассыпанные по стране невидимо и неслышимо, а всё остальное было — либо давящая власть, либо подавленная масса, либо советская интеллигенция, весь культурный круг, который-то своей активной ложью и служил коммунистическому угнетению». Но и со своими стало непросто: Панин интересовался философией и историей, а поэмы, пьесы, романы считал баловством и шалостью; трения с Копелевым на воле только усилились, обнажая «коренную, многостороннюю разницу во взглядах».
Эта разница обнажилась с первых московских дней. Солженицын стремился в глубь русской деревни, а Лев жил в московской суете. «В те годы мы всё время жили “на людях”. В квартирах друзей, знакомых и во всех наших временных пристанищах едва ли не ежевечерне собирались друзья и просто случайные знакомые или знакомые знакомых. Тогда возникло множество постоянных кружков», — вспоминала Раиса Орлова, 2 жена Копелева, с 1956 года делившая с Львом Зиновьевичем жизнь «на людях». Ей вторил сам Копелев: «Говорили о новых книгах, спектаклях, выставках, но всего больше, всего увлечённее — о жизни в стране, о политических переменах, о слухах. И всегда находились такие, как я, недавно освободившиеся из тюрем и лагерей. Нас подробно расспрашивали и нам рассказывали».
Представить себе Солженицына, только что вернувшегося из ссылки, участником кружка, где подробно расспрашивают и подробно рассказывают, невозможно: начиная с лагерей, конспирация стала для него законом жизни. Не коллекционировать впечатления случайных знакомых, а жить так, чтобы никто и не догадывался о его литературных занятиях, — такая задача была весьма далека от столичных кружковых интересов.
Летом он успел съездить на юг, домой, при всей условности понятия: давно не было у него нигде никакого дома (Мазин рассказывал, как после войны пришёл к дому, где раньше жил Солженицын: сохранилась только одна стена, на которой висела географическая карта времен гражданской войны в Испании с воткнутыми Саней вдоль линии фронта флажками). Прямым поездом, соединявшим Южный Урал с Северным Кавказом, он 27 июля, минуя Москву, отправился в Ростов повидаться с родными. Остановился у тёти Нины Решетовской. Мазин, школьный преподаватель математики, уговаривал остаться в Ростове. «Я легко мог бы устроиться здесь преподавать; но уже понимал, что Ростов — прошлое. Не хотелось на юг, потому что это, по-настоящему, не Россия». «Мы катались на лодке, — вспоминал и Мазин, — и сказал Сане: 13-й школе нужен хороший математик. Он не согласился, говорит: хочу на север». Ростов жил бурной деловой жизнью и был занят деланием денег. «Зарабатывают официально сотни, но у всех тысячи. Самые последние тупицы из моей университетской группы, которые по слабости мозгов собирались бросать физмат, преподают теперь все исключительно в институтах, в школе — почти никто. Многие — доценты — и такие, на которых бы не подумал. Но зависти не испытал», — писал он Зубовым; знакомые советовали «жениться на квартире», а он малой скоростью отправлял в Торфопродукт ящик с Пушкиным и Лермонтовым.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});