Угрюм-река - Вячеслав Шишков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Тю-тю-тю-тю... Перец!..
Не отставали в присвистах, в гике и ребятишки. Ротмистр зеленел, путался ногами в длинной сабле.
Вечером власти и стражники куда-то уехали. А глухой ночью мировой судья, ротмистр с жандармами, урядниками и стражниками тихо подошли к холостой казарме, оцепленной прибывшими солдатами. Сипло, заполошно лаяли собаки. Небо в густых тучах. Навстречу караульный с фонарем:
– Кто идет?
– Свои.
Караульный от «своих» попятился, снял шапку.
– Доможиров, Васильев, Семенов, Марков и Краснобаев дома?
– Кажись, дома. Кажись, спят. Доподлинно боюсь сказать.
В бараке – сонная тишина и всхрапы. Электростанция бастует, свету нет, темно.
...Темно и там, вдали отсюда, в селе Разбой. Они идут на улицу. Мертвый волк в странной гримасе скалит красную пасть на них, зверушки улыбаются. Мрачное небо придавило землю, кругом – молчание, в жилищах огни давно погасли.
– Темно, – говорит Протасов.
– Да, темно. – Шапошников провожает его с самодельным фонарем. – Тут грязь, держитесь правее...
Идут молча. Протасов чувствует взволнованные вздохи спутника. Протасов думает о Нине, о ее вчерашней телеграмме:
«Верочка умирает. Я в отчаянии, я разрываюсь, пренебрегите всем, ради меня вернитесь на службу».
Протасов говорит:
– Я больше всего боюсь, что мой уход со службы рабочие могут понять, как мою трусость. Скажут: «Взял да пред самой забастовкой и сбежал». Я твердо решил вернуться. Вы одобряете это, Шапошников?
...Фонарь плывет дальше. Разбуженный Петр Доможиров вскакивает. На скамье, под брошенной рубахой, под штанами куча «сознательных записок».
– Ты арестован! Одевайся.
Фонарь, въедаясь в лица спящих, оплывает длинный ряд двухэтажных нар. Рабочего Васильева нет, Васильев скрылся. Взято пятеро.
– А за что берете?! – кричат они.
– Что, что? Кого берут?! – Поднимаются на нарах люди, скребут спросонья изъеденные клопами бока, незряче смотрят на блудливый огонек фонарика, прислушиваются к звуку удаляющихся шпор. – Эй, староста, что случилось?!
– Наших взяли.
В другой казарме взято четверо, с ними – случайно ночевавший здесь Гриша Голован. Тщательно искали гектограф и прокламации «Воззвание рабочих к рабочим» – не нашли. Не нашли и латыша Мартына и многих назначенных к аресту. Ротмистр злился. Проснувшиеся в разных углах рабочие кричали:
– Зачем вы приходите к нам ночью, да еще с солдатами? Мы мирно бастуем, никого не трогаем. Пошлите нам повестки, мы и сами пришли бы... Днем.
В бараке на прииске «Достань» взяты трое: политический ссыльный студент Лохов и два российских семейных крестьянина. Рассветало. Многие поднялись, варили чай. Шумели, подсмеивались над ротмистром, над солдатами.
В красной, ниже колен, рубахе приискатель-бородач язвительно орал с улицы в барак:
– Эй, бабы, ребятишки, старатели! Все выходи! Пускай всех забирают...
– Молчать, сволочь!! – бряцает саблей ротмистр.
– От сволочи слышу! И бабушка твоя последняя сволочь была, я ее знаю...
Масса гогочет. Зреет скандальчик. Ротмистр до боли кусает губы, молчит, боится бунта приискательской шпаны.
Двенадцать человек под конвоем увозятся в город, за четыреста верст, в тюрьму.
Губернатору и в департамент полиции летят телеграммы:
«Стачечный комитет почти весь арестован. Эксцессов нет. Настроение рабочих настороженно-выжидательное».
С утра началось сильное брожение среди рабочих. Известие об арестах взбудоражило всех. Люди собирались кучками, негодовали. Обсуждали вопрос о недостаточном пайке – люди голодали, о необходимости потребовать выдачи всех заработанных денег. Контора и в пайке и в деньгах отказала, хозяин не сдержал своего слова, хозяин не хочет идти на уступки, он не желает даже выполнять договорные обязательства и инструкцию правительства. Хозяин предатель, зверь.
– Ребята! Надо выручать своих.
Три сотни горячих голов повалили к конторе требовать в первую голову освобождения арестованных. Среди толпы Филька Шкворень, окрыленный надеждой, что будет погромишко, сладкая пожива. По ту сторону реки, за мостом, стояли под ружьем солдаты. Через мост, прямо на толпу, скакал офицер Борзятников.
– Стой, стой! – кричал он, размахивая шашкой.
– Нам по делу, – остановилась толпа. – Нас рассчитывать хотят, нам паек не дают, мы...
– Расходи-и-и-ись!.. Стрелять прикажу!
И, взметая пыль, он поскакал обратно.
– Не верь, братцы, не верь! – раздались в толпе поджигающие выкрики. – Солдаты не станут в своих стрелять.
Но видно было, как солдаты взялись за ружья. Толпа опешила и с руганью показала солдатам спины.
Под вечер из четырех бараков стали выселять, по постановлению судьи, тех рабочих, у которых весь заработок был выбран раньше. Выселением руководил пристав. Весь скарб – сапоги, сундучишки, одежду – выбрасывали на улицу. Выселяемых выталкивали взашей, волокли за шиворот. Стоял стон, вой, проклятия. Рабочие, наблюдавшие насилие, свирепели. Но солдаты и стражники грозили им нагайками, штыками.
– Ребята! Надо губернатору, а нет – так и самому генерал-губернатору жаловаться...
Уцелевшие от ареста немногие руководители движения послали экстренные телеграммы губернатору и в Петербург. Они жаловались, что арест выборных подливает в огонь масло, народ теряет спокойствие, что насильственное выселение рабочих в глухой местности, где нет жилья, – преступно, может грозить голодным бунтом и всякими бедствиями.
Выдержки из пространной телеграммы встревоженного губернатора, на имя прокурора Черношварца:
«...Если находите возможным, освободите арестованных. Выселение до полной ликвидации забастовки воспрещаю. Пристав, в случае повторения насильственного выселения, будет отдан мною под суд. Настоятельно предлагаю склонить владельца Громова к удовлетворению всех законных претензий рабочих».
Прохор Петрович по поводу этой телеграммы, скрытно от прокурора, держал совет с Ездаковым, приставом, судьей и жандармским ротмистром. Результатом совещания была телеграмма в Петербург министерству внутренних дел за подписью присутствующих:
«Нерешительная, сбивчивая тактика губернатора ослабляет наши позиции, дает рабочим опору к дальнейшим вымогательствам, затягивает забастовку, причиняет неисчислимые убытки, подрывает престиж власти. Просим дать ротмистру фон Пфефферу директивы к окончательной ликвидации стачечного комитета и производству дальнейших арестов».
Эта телеграмма возымела действие. Под нажимом Петербурга губернатор телеграфировал прокурору Черношварцу и жандармскому ротмистру, что с его, губернатора, стороны не встречается препятствий к дальнейшим арестам и прочим разумным мерам по ликвидации забастовки.
Ротмистр торжествовал: он потирал руки, предчувствуя скорый конец стачки и великие дары от Громова. Впрочем, дары были и до этого: ротмистр поручил сопровождавшему арестованных жандарму сделать в уездном городе перевод трех тысяч рублей на имя баронессы фон Пфеффер.
Ротмистр победно позвякивал шпорами, топорщил наваченную грудь. А прокурор, удивляясь разноречивым телеграммам губернатора, догадывался, что это Прохор Громов и его приспешники ведут тайно от прокурора некрасивую политику через Петербург. Прокурора это злило.
Меж тем среди рабочих – сплошное уныние; многими остро чувствовался недостаток продуктов, негде и не на что было их купить. Иные уже голодали.
К Кэтти прикултыхали два малыша: Катя с Митей, ученики ее.
– Барышня!.. Мамка с тятенькой послали к тебе... Деньжонков нет у нас. Мы голодные... Вот третий день уж.
Кэтти идет с ними в сберегательную кассу, достает последние свои гроши, отдает ребятам.
Пишет Нине письмо:
«У тебя, видимо, нет сердца. Ты только притворяешься, что любишь народ. На самом же деле жизнь Верочки тебе дороже жизни тысячи рабочих с детьми. Ты – эгоистка, ты – самка! Прости эти жестокие слова. Я теперь понимаю Протасова и понимаю и ценю его образ мыслей. Вот это человек! А ты и зверь твой Прохор – одного поля ягода. Я не могу здесь жить, мне в этой атмосфере насилия душно, невыносимо. Я помогаю восьми голодным семьям, я все свое отдала, осталась только канарейка. Я готова и жизнь свою отдать, но не умею как. Институт выбросил нас в жизнь глупыми, незрячими щенками. Я теперь только начинаю понимать роль и обязанность человека в жизни. Я дура, дура, пьяница, развратная. Будь проклята тайга и ваша алчность! Прости, Нина, милая, дорогая, славная... Прости меня, пьяную, развратную девку. Эх, пропала твоя Кэтти! Прощай. Не могу больше».
Чернильница, перо летят на пол. Письмо рвется в мелкие куски. Канарейка открывает свой спящий бисерный глазок, чивикает:
– Девушка, ты что?
Кэтти злобно, отчаянно рыдает.
XIII
Телефонный звонок.
– Господин прокурор просит вас пожаловать к нему на квартиру.