От Кибирова до Пушкина - Александр Лавров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В следующих письмах Шульговский смягчает тон, однако от намерения заставить Розанова повторно написать о сборнике не отказывается. В качестве дополнительного аргумента он рассказывает адресату о своем столкновении с Вячеславом Ивановым, о принятом на «башне» решении «утопить» автора «Лучей и грез» и о начавшейся его «травле» в контролируемой модернистами прессе. Не исключено, конечно, что Шульговский ради достижения практического результата сознательно сгущал краски. Однако, по всей вероятности, он действительно воспринял ироническую реплику Иванова как проявление страха перед потенциальным соперником и объявление войны.
С Ивановым Шульговский познакомился, видимо, через М. А. Кузмина[1542]. По выходе «Лучей и грез» он просил последнего о встрече, чтобы «поднести» ему свою книгу: «Хорошо бы в такое время, когда и Вяч<еслав> Иванович будет дома, ибо и его мне очень желательно повидать»[1543]. Встреча Шульговского с Ивановым произошла во второй половине апреля 1912 года[1544] (возможно, в среду, 18-го, когда на «башне» был очередной журфикс, один из последних: вскоре Иванов уехал за границу, а по возвращении оттуда поселился в Москве), тогда же написано первое из публикуемых писем (недатированное). Второе публикуемое письмо (от 1 мая) является последним из сохранившихся в розановском архиве писем Шульговского. Отношения между ними, впрочем, окончательно не прервались — четыре года спустя Розанов получит открытку с бюстом Антиноя: «Привет Василию Васильевичу из Рима от уважающего Н. Шульговского. Лучшие пожелания!!»[1545]
Заметим, что повторно о «Лучах и грезах» Розанов так и не написал. Однако не исключено, что настойчивость Шульговского все же принесла свои плоды. Вполне вероятно, что именно Розанов способствовал упоминанию своего корреспондента в анонимном «нововременском» обзоре важнейших литературных событий года — в контексте весьма лестном:
Из поэтической молодежи обращают на себя внимание: А. Ахматова с ее изысканно-утонченными переживаниями, облекаемыми в капризную форму; «искатель новых впечатлений» Н. Гумилев, часто почерпающий вдохновение под чужими небесами; Л. Столица, разрабатывающая мотивы славянской мифологии; Н. Шульговский, расширяющий сферу своей поэтической деятельности за пределы узких личных переживаний и прекрасно владеющий техникой стиха; Вл. Бестужев, в лирике которого заметно влияние поэзии Тютчева (что совсем неплохо), и Вс. Курдюмов, находящийся под влиянием А. Блока (что уже гораздо хуже).[1546]
Оригиналы публикуемых писем хранятся в фонде Розанова в РГАЛИ: Ф. 419. Оп. 1. Ед. хр. 711. Л. 21–24 об., 27–30 об. Ответные письма Розанова, видимо, пропали вместе со всем архивом Шульговского.
Благодарим за помощь в подготовке настоящей публикации А. Г. Румянцева (Центральный государственный исторический архив Санкт-Петербурга) и И. Б. Роднянскую.
М. Ю. Эдельштейн (Москва) I Дорогой Василий Васильевич,я не стал бы беспокоить Вас снова письмом и просьбой, если бы не произошло одного явления, о котором я пишу Вам. Повторяю, значит, что сам по себе я больше бы не упоминал о Вашей рецензии, ибо все это дело не только не нарушило, а даже укрепило дружественные отношения между нами, а это, конечно, поважнее всяких критик и рецензий. Но есть обстоятельства, которые, вероятно, оправдают в Ваших глазах мое теперешнее письмо, а во всяком случае, Вам и как философу, и как просто человеку, оказывающему мне такое внимание, будут интересными.
Книга моя застряла. Не только 50 экз<емпляров>, на продажу которых Вы надеялись, но и десятка[1547] еще не продано[1548]. В магазины сдана маленькая часть, а новых требований нет. Тем более, книга дорогая[1549], а несмотря даже на дорогую цену, в случае распродажи всех экземпляров не получилось бы чистого дохода, достаточного даже для второго издания. Публикации съели массу денег. Но дело тут даже не в этом, а вот в чем.
Общий тон, возвышающий и топящий[1550] новых поэтов, дает забравшая себе власть «модернистская» школа. Я был на фиксе у одного из «глав» ее, поэта-мастодонта, ихтиозавра в поэзии. Его книги ужасны, стихи лишены даже «напевности» (глупое, модное слово, вместо чудного русского слова «певучесть»! Все равно как «чащоба» (для рифмы к утроба)[1551] вместо гениальной: чаща, сразу, звуками самими, народными, вводящей в глубину леса!), самой элементарной. У этого «пииты» собирается вся модная «клика». Как я узнал, появление моей книги вызвало там негодование. Сам глава не говорит обо мне иначе как с краской в лице. И это все потому, что я не хочу кадить там и преклоняться («Помилуйте, видно, он ни с чем, что ему говоришь, не соглашается. Хочет идти своим путем. Боюсь, что он будет похоронен. И еще что-то пишет о поэзии, не говорит что! Хо! Это дело всей жизни, а он хочет в год, в два написать целое сочинение. Вероятно, чепуха! Посмотрим, посмотрим!» подлинные слова, произносившиеся с мелкой завистью!).
Я отдаю должное «модернистам». У меня у самого много совершенно нового и в форме и в содержании. Но мне противны деланный мистицизм, деланное кривлянье, деланная[1552] наглость, которые я встретил и в личном сборище у «главы», и в поэзии. Не могу же я неискренне и подло притворяться и кадить!
И вот там решено меня утопить. Ляганья печатные (не критика, а именно ляганья) уже начались. Это хороший симптом. Если бы книга была бездарной, нечего было бы и злиться. Значит, что-то есть, что нужно лягать.
Но ведь публика глупа. Она не знает подкладки (мелочно-пакостненькой подкладки) травли, для нее ругаемая книга похоронена, если ругань проста, без скандала. Если есть скандал, тогда другое дело. Результат налицо. Книга останется на полках, не идет.
Надежда на «Новое Время» теперь потеряна (ведь читают 300 000 человек, это что-нибудь да значит). Вы сами знаете теперь, что я не в «мундире» явился на Парнасе[1553], ведь эту одежду одели Вы не по книге, а по постороннему, оказавшемуся после несправедливым, соображению. За критику всей книги, но подробную и обоснованную, я был бы только благодарен.
Вот у меня теперь такая к Вам просьба. Если Вы сами не хотели бы больше писать обо мне, то ведь у Вас есть знакомые в редакции. М<ожет> б<ыть>, Вы были бы добры, приняв во внимание то, что я описал теперь, поговорить с ними и попросить их разобраться в моей книге. А то, оказывается, все «Н<овое> Вр<емя>» меня не признало (ибо заметка была в «Библиографии», т<о> е<сть> как бы от самой газеты). А от того лагеря изойдет только травля (критики, конечно, не будет). Я не столько лично забочусь о себе, сколько принципиально. Евреи поддерживают своих и кричат о них, а русскому в настоящее время войти в литературу почти невозможно, возможно только путем подлизывания. А я к этому органически неспособен, так же ненавижу и саморекламу. Боюсь я только за судьбу той работы, о которой я Вам говорил[1554]. Ведь создадут такое положение, что я не найду издателя. Одним словом, русскому человеку теперь крышка, и я, не будучи ничьим «гробом», наблюдаю это просто как характерный факт. Действительность и есть действительность. В этом-то и трагедия.
Все это и хотелось мне Вам, как человеку пламенному, высказать. Простите, что снова тревожу. Сердечн<ы>й привет Вашим.
Ваш Н. Шульговский. В<асильевский> О<стров,> Большой пр<оспект,>д<ом> 44<,> кв<артира> 4. IIСпасибо Вам, дорогой Василий Васильевич, за Ваше внимание ко мне. Очень рад, что Вы нашли мою «мотивировку» правильной. Всем лицам, о которых Вы пишете, я книгу уже послал. Если Вы им скажете несколько слов от себя, то будет очень хорошо.
Я не написал имя «ихтиозавра» поэзии нарочно, чтобы мое письмо не носило характер сплетни. Между нами, я сообщаю его Вам теперь. Это не Бальмонт (он сейчас за границей)[1555], не Ал. Блок (это очень нежный и деликатный человек, а в том кружке, несмотря на «ты», ему снисходительно «разрешают» прочесть стихи)[1556]. Нет, мастодонт поэзии не кто иной, как Вяч. Иванов, человек, которого вообще я очень уважаю и за образованность и за интересность личности, но не за «деланные» кундштюки[1557]. Я никак не думал, что появление моей книги вызовет в нем такое «волнение». У каждого свой путь, к чему же тут недоброжелательство и зависть. Столкновение вышло с самого начала. Даю книгу, он смотрит и с видом олимпийца говорит: «А знаете, мы запретили слово: грезы»[1558]. Меня взорвало — как это кто-либо может запрещать слова народного языка, слова, которые есть у Даля! Я влюблен в русский язык, я иногда просто, теряя значение слов, слушаю самую гармонию речи в самом обыкновенном разговоре и, как пишу в одном из новых стихотворений, «очарованный, величие народа в величьи постигаю языка»[1559]. Я и ляпнул в насмешку: «А я разрешил», а потом и сказал, что никто не может ни запрещать, ни разрешать слова живой речи, как бы они ни были обыкновенны. И главное, кто мы! Те, что портят язык идиотскими, искусственно изобретенными словами, нетворческими, противными. Карамзин, Пушкин вводили новые слова, но ведь какие это были слова! Не чета теперешним «изобретателям»! Дай Бог разобраться в готовой сокровищнице языка, бери Даля и столько нового найдешь там; мы еще так мало знаем свой язык, но это новое будет чудесным, ошеломляющим по красоте! А это: «мы запретили» живое слово прозвучало во мне так, как будто бы кто запретил целовать любимое существо в губы, потому что это часто или всегда делается, а целуй непременно в нос, что ли, ибо этот прием реже встречается. Господи, да любимое существо всюду поцелуешь, на то оно и любимое! Поэтому-то меня и задела эта самозваная академичность, это пренебрежение к языку! Дело не в словах, а в том, что они выражают и как звучит их совместная гармония в стихе. Уж чего, кажется, «банальнее»: море — горе, даль — печаль, а между тем, какою прелестью дышит стих Вал<ерия> Брюсова: