Попаданец в себя, 1970 год (СИ) - Круковер Владимир Исаевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Октябрьская революция ужаснула Мережковского и Гиппиус: они восприняли её как воцарение «царства Антихриста», торжество «надмирного зла». В дневнике поэтесса писала: «На другой день <после переворота>, чёрный, темный, мы вышли с Д. С. на улицу. Как скользко, студено, черно… Подушка навалилась – на город? На Россию? Хуже…». В конце 1917 года Гиппиус ещё имела возможность печатать антибольшевистские стихи в сохранившихся газетах. Следующий, 1918 год, прошёл под знаком подавленности. В дневниках Гиппиус писала о голоде («Голодных бунтов нет – люди едва держатся на ногах, не взбунтуешь…» – 23 февраля), о зверствах ЧК («…В Киеве убили 1200 офицеров, у трупов отрубали ноги, унося сапоги. В Ростове убивали детей, кадетов, думая, что это и есть „кадеты“, объявленные вне закона».
Но вернемся к Бродскому.
Ни страны, ни погоста не хочу выбирать. На Васильевский остров я приду умирать. Твой фасад темно-синий я впотьмах не найду. между выцветших линий на асфальт упаду. И душа, неустанно поспешая во тьму, промелькнет над мостами в петроградском дыму…Примечательно, что ровно за 10 лет до эмиграции, в 1962 году 22-летний Бродский написал это стихотворение, которое можно расценивать, как завещание поэта. Бродский верил в то, что за чертой, отделяющей жизнь от смерти есть некий иной мир, в котором все будет расставлено на свои места. И тогда «к равнодушной отчизне прижимаясь щекой», он так и останется босоногим питерским мальчишкой, в мире живых родителей и в закутке «Дома Мурузи».
И еще он напишет множество прекрасных стихов о Венеции, об Америке и о жизни, он получить всемирное признание и умрет слишком рано.
Когда Хайнц Маркштейн в Вене спросит поэта: «А скажите, Иосиф, вы считаете себя советским поэтом?» – Иосиф ответит: «Вы знаете, у меня вообще сильное предубеждение против любых определений, кроме «русский». Поскольку я пишу на русском языке. Но я думаю, что можно сказать «советский», да. В конце концов, при всех его заслугах и преступлениях всё-таки режим, реально существующий. И я при нём просуществовал 32 года. И он меня не уничтожил…»
Гражданин второсортной эпохи, гордо признаю я товаром второго сорта свои лучшие мысли и дням грядущим я дарю их как опыт борьбы с удушьем. Я сижу в темноте. И она не хуже в комнате, чем темнота снаружи.И с этими высокими мыслями я вступил в подъезд, чтоб спустя недолго вылететь оттуда в раздражении.
Ну во-первых, меня приняли за сексота.
А во-вторых, отец Бродского в морском кителе сразу закричал, что стихов сына никогда не понимал.
Капитан 3-го ранга ВМФ СССР Александр Иванович Бродский был военным фотокорреспондентом, после войны поступил на работу в фотолабораторию Военно-морского музея. После дембеля работал фотографом и журналистом в нескольких ленинградских газетах. Мать, Мария Моисеевна Вольперт, была бухгалтером. Родная сестра матери – актриса БДТ и Театра им. В. Ф. Комиссаржевской Дора Моисеевна Вольперт. Вполне благополучная еврейско-советская семья.
– Вашему сыну Нобелевскую премию дадут… – пытаюсь достучаться.
– Эту антисоветскую награду, окститесь. Мы до сих пор надеемся, что он на завод поступит работать, профессию получит. И нет его, прячется где-то!
В понимании Бродского, поэт – это «метафизический бандит», он захватывает мир и всё в нём называет своими именами. Осмысление мира происходит как единого метафизического и культурного целого. Буквальной веры в Бога у него нет. Бродский – агностик, тяготеющий к позитивистской картине мира.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-144', c: 4, b: 144}) Страницу и огонь, зерно и жернова, Секиры остриё и усечённый волос – Бог сохраняет всё; особенно – слова прощенья и любви, как собственный свой голос. В них бьётся рваный пульс, в них слышен костный хруст, и заступ в них стучит; ровны и глуховаты, затем что жизнь – одна, они из смертных уст звучат отчётливей, чем из надмирной ваты.Поэзия, как и жизнь Бродского, это сопротивление обессмыслившейся материальной реальности, наделение смыслом каждого отдельного акта человеческого бытия. Единственная надежда на слово, поскольку оно, будучи нематериальным, нетленно.
Я пил из этого фонтана в ущелье Рима. Теперь, не замочив кафтана, канаю мимо. Моя подружка Микелина в порядке штрафа мне предпочла кормить павлина в именье графа. Граф, в сущности, совсем не мерзок: он сед и строен. Я был с ним по-российски дерзок, он был расстроен. Но что трагедия, измена для славянина, то ерунда для джентльмена и дворянина. Граф выиграл, до клубнички лаком, в игре без правил. Он ставит Микелину раком, как прежде ставил. Я тоже, впрочем, не в накладе: и в Риме тоже теперь есть место крикнуть «Бляди!», вздохнуть «О Боже».Это он напишет в Венеции, полюбив её не меньше Питера.
Живая память с возрастом тускнеет, а я не столь велик, чтоб эту ношу нести, но я её не сброшу…– это уже я. Действительно, забавны выверты прошлой памяти. Люди в реале предстают совершенно иными, как в воспоминаниях. И в реале в прошлой жизни мы с Бродским просто выпивали в кулинарии Елисеевского гастронома – месте встреч участников движения Поэты Малой Садовой. (Названы были так по углу Невского проспекта и Малой Садовой улицы, дом 8, где располагался отдел).
Глава 17
Я вставал с кровати натужено и болезненно. Левая нога с вырванной медведицей мышцей почти не слушалась. А суставы жужжали, как циркулярная пила – страшная штука ревматоидный артрит, болезнь иммунная и практически неизлечимая.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-145', c: 4, b: 145})Я проснулся с криком. Надо же, как сильна память первой жизни! Встал, восхищаясь отсутствием болей, погладил левую ногу без шрамов и проблем, поприседал, принял душ. Надел легкие парусиновые брюки, такой же пиджак решил не надевать, ограничившись голубей тенниской. Застегнул на запястье часы «Спортивные» со светящемся циферблатом.
Чтоб как-то рассеять осадок от встречи с зомбированными родителями великого писателя, пошел к театру. В свое время Даниил Гранин назвал Ленинград «столичным городом с областной судьбой». Горькое, но точное определение… А вот буквально сегодня молодой Кирилл Лавров, которого я встретил у служебного входа и с которым быстро познакомился, сказал мне по поводу театральной жизни: