Путешествие в Закудыкино - Аякко Стамм
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Профессор неожиданно встрепенулся, приблизился к собеседнику глаза к глазам и хитро так, ехидненько улыбнулся. Пиндюрину вновь почудилось, что вместо носа на его лице возникло вдруг холодное и влажное поросячье рыльце. Но это продолжалось всего только миг, даже меньше мига.
– Как думаете, милейший, пъястил-таки Бог того казака?
– Конечно, простил! А как же! – не раздумывая, ответил изобретатель.
– А цая того, что казака лютой казни, мукам нечеловеческим пъедал? Да и многое множество дъюгих людей казнил на Москве лет с десяток подъяд, тоже таки пъястил?
– Простил, – на сей раз несколько подумав, твёрдо ответил Пиндюрин.
– Вижу, и правда так думаешь, – перестав улыбаться, сказал профессор, пристально глядя в глаза изобретателю. – Вот все вы такие. Вот в этом вся вера ваша… и весь Бог ваш.
– А ваш, профессор, разве не такой? Разве у вас другой Бог? – Алексей Михайлович с трудом выдерживал столь пристальный взгляд. Ему казалось, что он пронзает его насквозь, до самого низменного дна его исковерканной жизнью души, до которого и сам Пиндюрин боялся опускаться. Чёрт знает, что там таится. Но лучше не тронь. Не замай. Всплывёт. И как же неприятно, до мурашек скверно и неуютно, когда там копается чужой, малознакомый, совсем посторонний холодный и приставучий взгляд.
Но уже через мгновение рядом с горе-изобретателем на чугунной скамье сквера Гоголевского бульвара снова сидел хитро улыбающийся, поминутно хихикающий, совершенно безобидный человечек в старой поношенной тройке и в ермолке на прилизанной соломенной голове. Он потёр руки, хихикнул в кулачок, зачем-то произнёс: «Так-с», – опасливо косясь на Пиндюрина, достал из внутреннего кармана пиджака фляжечку, налил в крышечку-рюмочку на пару глотков пахучего коньячку и, выпив, повторил все эти действия в обратной последовательности. При этом лицо его выражало необычайное смущение, и, как бы извиняясь, говорило: «Простите, что не предлагаю угоститься. Последние капельки, знаете ли, с напёрсточек всего и осталось-то».
– А какой Он, по-твоему, Бог? – спросил умиротворённый коньяком профессор.
– Добрый, – подумав, ответил Алексей Михайлович, и поразмыслив ещё, добавил, – Он всех нас любит.
– И тебя?
– Меня?
– Да, да тебя. Лично тебя.
– Не знаю, – на этот раз Пиндюрин подумал подольше и повнимательней. – Вообще-то не за что меня… скверный я… Но всё ж-таки…, я думаю…, и меня любит.
– Хи-хи…. Скверного-то?
– Да. Скверного. Любит и… хм… переживает что ли…, сожалеет, что я такой скверный… А всё ж-таки любит.
– И Добрый?
– Кто?
– Бог. Хи-хи…
– Да, – твёрдо и уверенно ответил Пиндюрин. – Очень Добрый. Иначе… ну, как же тогда меня такого скверного любить? Ведь это и помыслить невозможно.
– А что есть, по-твоему, Добро?
На этот раз Алексей Михайлович задумался надолго.
– Вот это, по-твоему, тоже Добро?
– Что? – не понял изобретатель. – Что ЭТО?
– Негоже, человече, негоже, – послышалось из-за спины размышляющего о смысле Добра изобретателя, оттуда, где ещё недавно долгие-долгие годы, не взирая на снег и ветер, зной и стужу, стоял каменный прозаик, певец украинской ночи Николай Васильевич Гоголь.
Заторможенный пивом Пиндюрин как-то нехотя, будто опасаясь чего-то, поднял взгляд на собеседника и прочитал в хитро сощуренных глазках не то вопрос, не то предложение, не то откровенную издёвку. Очередное плотное облако снова накатило на преисполненную сияния полную луну, напуская на Гоголевский бульвар ночной Москвы быстро сгущающуюся тень. Лицо собеседника вздрогнуло, словно от набежавшей холодной судороги. А горе-изобретателю опять почудилось в сжимающемся мраке, будто образ ночного профессора как-то сам собой трансформируется в сморщенное от бесконечно долгих лет жизни рыльце с поросячьим пятачком посередине. Облако окончательно наехало на луну, покрывая необъяснимую и пугающую трансформацию мягкой ретушью обволакивающего мир мрака. Всё замерло в беззвучной колыбели не по-украински, и уж тем более, не по-московски тихой ночи.
– Ну что молчишь, человече? Никак совсем уж осоловел от хмеля-то? – снова послышалось из-за спины, возвращая Пиндюрина к реальности.
То, что увидел Алексей Михайлович, оглянувшись на голос, никак не входило в его планы на остаток этой ночи. Неподалёку от торца скамейки, как раз между ней и постаментом каменного Гоголя, играя причудливыми бликами ночных уличных фонарей на тяжёлом массивном наперсном кресте, стоял огромный толстый батюшка, теребя ошуйей жемчужные чётки, а десницей оправляя на груди всё тот же наперсный крест.
– Ну что ты, сердешный, так напрягся-то весь? Негоже столько хмеля в одну глотку вливать, да ещё в присутственном месте. Грех то. Хмель, сын мой, он компанию любит, да беседу душеспасительную. Небось негде главу приклонити? Пойдём со мной, странник, уж я тебя пристрою, и словом полезным одарю, и спать уложу, и на сон грядущий «Отче Наш» над тобой горемычным пропою. Пойдём, не боись.
– Так я… мы тут…, – только и смог промычать оторопевший Пиндюрин. А что он мог ещё сказать? Вы бы что сказали на его месте?
– Кто это мы? Государь и Великий князь всея Руси? Хе-хе-хе, – по-доброму так засмеялся в густую, правильной формы бороду батюшка. – Пойдём, пойдём, тут недалече. Да не боись ты, горемыко, чай не в вытрезвиловку зову, а в обитель Божью. Да не в какую-нибудь, а в самую что ни есть главную на всю Россию-матушку. Во, честь какая тебе. Ну, вставай. Пошли уж.
– Не… мы тут… это…
Алексей Михайлович повернулся всем телом к профессору, ища поддержки и заступничества последнего. Как-никак всё-таки авторитет и весьма уважаемый, почтенный человек. Где ж его ещё искать-то, как ни у того, с кем только что обсуждал красоту и прелесть украинской ночи, рассуждал о Боге, Любви и Добре? Но нечаянного собеседника на чугунной скамейке Гоголевского бульвара рядом с незадачливым изобретателем и любителем пива уже не было. Как вовсе не было.
– Как же это… мы ж тут… это… и вот те на…, – пробурчал в своё оправдание Пиндюрин, озираясь, то на справедливого и логичного во всех отношениях батюшку, то на пустое место, где ещё минуту назад пребывал не то профессор, не то, не к ночи будет сказано, сам лукавый.
Наконец, видимо отчаявшись получить поддержку хоть откуда-нибудь, но явно не желая провести остаток ночи с попом, поющим «Отче Наш», Алексей Михайлович, всем видом желая показать свою лояльность церкви, веротерпимость и абсолютную неопасность для общества, забрался с ногами на чугунную скамейку, заложил под давно не бритую щёку сложенные конвертиком ладошки и, пробурчав почти невнятно: «Теперь всё будет хорошо…», – мирно захрапел.
Последнее, что он уловил в этот самый-самый ранний предутренний час, когда солнышко ещё не показало свой обжигающе яркий бок из-за линии горизонта, а огромная, в полнеба, круглая луна только-только засобиралась на дневной покой… Последнее, что он ещё охватил тонущим в неге сна сознанием, были железные объятия по-отечески заботливого священнослужителя, который сгрёб в охапку засыпающего изобретателя, приподнял его как пушинку над остывающей в предутренней прохладе землёй и, водрузив практически бездыханное тело на плечо, отволок его в припаркованный неподалёку джип. Дальнейший свой маршрут Пиндюрин уже не ведал, но напоследок самым крохотным уголком ускользающего уже сознания попрощался со всеми родными, друзьями, знакомыми и, предав свою бессмертную душу на волю Любящего и Доброго Боженьки, отключился.
VIII. Лабиринт
Из оцепенения Женю Резова вывели звуки, взорвавшие мёртвую тишину станции, как покой сладкого предрассветного сна взрывает грохочущий рокот будильника. От неожиданности он даже не сразу сообразил, что это было. Так стучат большие напольные часы в огромной пустой комнате. Или же капли воды, с упрямой периодичностью срываясь с потолка гигантского сырого подземелья и разбиваясь в мелкие брызги о каменный пол, разносят усиливающееся многократным отражением от стен нечто похожее. Так, наконец, цокают о мраморный подиум тонкие, изящные каблучки-шпильки на стройных, лёгких ножках манекенщицы, дефилирующей по этому подиуму.
Звуки усиливались, приближаясь. Женя, снедаемый любопытством и в то же время удерживаемый страхом, осторожно, стараясь двигаться как можно тише, подался вперёд от края платформы внутрь вестибюля. То, что предстало его взору, поразило сознание ещё больше, чем всё увиденное и услышанное до сих пор. Вернее, даже не поразило, это было совсем другое чувство, более сильное, более острое, сногсшибательное. Он не смог бы дать ему определение, потому что не только никогда в жизни не видел ничего подобного, но и никак не мог предположить встретить ЭТО сейчас, здесь, в метро. Резов буквально остолбенел от неожиданности. Наверное он был похож в данную минуту на одно из бронзовых изваяний, рядком расположенных вдоль всего вистибюля станции. Скорее всего на советскую интеллигенцию, напуганную и обескураженную подавляющим и нахрапистым присутствием не имеющего что терять гегемона-пролетариата, безземельного и оттого запившего до одури колхозного крестьянства и, стерегущей их в рамках классовых интересов, народной Красной армии, вооружённой до зубов собаками и винтовками. Женя меньше бы удивился, если бы узрел невероятную саму по себе сцену мило прогуливающихся по ночному метро профессора Нычкина в обнимку с Хенксой Марковной, нежно воркующих, как два невинных голубка. Он бы даже обрадовался, повстречав среди всех непонятностей этой ночи знакомые лица. Но действительность оказалась куда более фантастичной.