Евстигней - Борис Евсеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Евстигней слушал Петрушу, прикрыв глаза. Слушал чутко, лишь время от времени напуская на себя вид рассеянный. Слова про Алымушку взволновали его страшно.
Вышед с Петрушей на изрезанный волнами, заваленный искореженными ободами и закапанный смолой берег Малой Невки, хотел он даже повернуть назад, в Смольный!
Дело близилось к вечеру. Мартовский ветер рвал где-то в клочья невидимый, но чутко ловимый слухом — благодаря треску и хлопанью — парус. Ломались ветви в садах. Подступала к Санкт-Питер-Бурху весна: ветреная, пустая. Но и прозрачная, но и ловко ото льда очищаемая, дожди за собою влекущая.
— Как же быть... — помедлил, подбирая слова, которые скрыли бы мысли, Евстигней. — Кто учить нас теперь станет? Может, самим к кому из профессоров Смольного проситься?
Так нового наставника нам уже измыслили! И зовут — похоже. Был Луиний, стал Буиний. Опять то, про что сами давно ведаем, вдалбливать станет! — смеялся Скоков. — Да только от перемены мест, сам знаешь, сумма не меняется. Платили тому — и энтому платить исправно будут. А толку-то? Чему нас эти побродяги выучат? Эх! Мне бы сейчас в Италию, к музыкантам настоящим! Ценимым публикой искушенной! А не к тем, кто по Российской империи без штанов шляется, европством кичится и слюною пердит. Кто перед бабами вельможными передком, как те кучера кожаными фартуками, трясет. И тебе туда, в Италию, надобно!
Евстигней вздохнул.
Горемычная судьбина! Складывалась она куда трудней скоковской. Тот — признанный забавник, всеобщий любимец. У него же, у Евстигнея, внутри одни раздоры, а снаружи — нелюбезность и всеми порицаемая угрюмость. Нелюдим да и только!
Едва с архитектурной кручи удалось соскочить, как сразу музыкальные недоумения начались: «Зачем поздно за музыку взялся; не следует пока про собственные сочинения даже и думать». То, другое, третье. А главное, никому в целом свете такой, как он, «нелюдим» не нужен. И хоть за музыкальные успехи стали в последнее время его нахваливать, ясно как день: пока не за что. Горемычная судьбина и прежестокая!
Вот, опять же, Петруша: всего тремя годами старше, а сколько успел. А ему, Нелюдиму Ипатычу, не везет так не везет!
Ветер налег сильней. Соединяясь с сумраком, вел он песню тоскливую, наливал сердце до краев грустью несказанной. Внизу, подо льдами, глухо стонали воды.
«Силу вода набирает, — гуще и гуще вздыхал Евстигней. — Вода вырвется наружу, сойдет и на будущий год вернется снова. А годы — те никогда. Те без возврату канут! И этот год, год наук и мук сердечных — в положенное время уйдет. Март уж кончается, апрель на носу, а там и лето, и осень, и зимушка-зима...»
Не прощаясь с Петрушей, Евстигней круто развернулся, побрел в Воспитательное училище, в собственную свою конуру. Так называл он малую, зато отдельную комнатенку, в каковую — по возрасту — переведен был недавно из общей. Житье на стороне, близ Смольного монастыря, было признано начальством неверным. И сейчас Евстигнеюшка был этому рад.
Проходя тишком под сводами пустых в поздний час коридоров, чувствовал: мысли наружные, до него не всегда относящиеся, сдавливают виски.
«Так вода бывает сжимаема берегами. Никогда ей не вырваться... И все из-за девицы арфовой!»
Алымушку Евстигней видел теперь редко. А даже и увидав — памятью к ней старался не возвращаться. Да ведь после рассказов Петруши Скокова — как не вернуться?
Лопнуло стекло в нижнем этаже. Ветер взвился веревочкой, догнал Евстигнея, охлестнул плечи и шею. Стало холодно, неприютно.
«Весна, а хужей осени».
Скинув на ходу армячишко, толкнул он дверь, стал в темноте по привычке обходить конуру свою, как слепой: пальцами, на ощупь.
Койка, стол, табурет. На столе осьмушка бумаги. На нем же, у самой стены, стекло с неровным краем. Позади стекла — крашеная черною краской деревяха. То стекло служило не хуже зеркала.
Нашарив трут, возжег огарок, ободрился.
Следовало ждать утра. Следовало до него дожить.
А там — и до окончания Академии дотерпеть.
А после окончания — что?
То ли Италия, то ли вольная воля. А может, и то, что лучше и воли, и Италии. В том убеждал его один из наставников, все тот же Сечкарев: «Лучше воли, лучше Италии, укоренение в петербургском сообществе музыкальном. Не близ сообщества, а внутри его!»
А раз так — конец угрюмству. Раз так — приказано после тяжких не по возрасту мыслей явиться легкому пересмешничеству, явиться ясной приязни! К чему именно приязни? Да хоть к опере комической! Хоть к переписыванью нот! Хоть к истомляющим упражнениям музыкальным!
Евстигней взял скрыпицу, стал тихозвучно упражняться: вздохи вздохами, а уменье скрипичное следовало поддерживать в исправности!
Глава девятая Великое представление в честь Кучук-Кайнарджийского мира
Кончилась весна, плотно пододвинулось лето: тепло-сладкое, без дождей, без туману.
И было тем летом дано великое представление! Дано роскошно и великолепно: с танцами, с музыкой, с затеями театральными.
Подготовка к представлению велась едва ль не три месяца.
Началось представление 14 иуля, вечером, захватив при том часть ночи и возобновившись на следующий день. Год же надо всем этим — и над представлением, и над Невой, и над петербургскими дворцами — сиял округлою цифрой: 1775-й от Рождества Христова!
И вот: на барках и плотах, скрепленных цепями и веревками, был возведен на реке Неве, почти против Адмиралтейства, укрытый сплошным настилом остров.
Сей чудесно выдуманный остров ободрял наставников, тешил воспитанников.
Воспитанников на представление пригласили не всех. Но уж те, кого пригласили, делали свое дело, едва ли не обмирая. Даже и слова никто не мог вымолвить: такое волшебство вдруг заколыхалось на водах петербургских!
Остров чудес был густо засажен ельником: и молодыми деревцами, и старыми. На широкой на прогалине раскинулся зелен луг. По краям прогалины, ближе к лесу, теснились хижины сельских жителей.
Как заиграла музыка — из хижин стали выходить счастливые поселяне и поселянки.
И теми и другими были обряжены воспитанники Академии. Вышли они в красно-синих и в белых с зеленцою одеждах. Во время раздачи театральных ролей Евстигней страшно боялся, а потом отбивался, «штоб не вырядили бабой». Отбился. Теперь, сидя в широком польском соломенном капелюхе на краю оркестра, он с любопытством — ино дело на репетициях, ино дело вживе — разглядывал приятелей, их лица, костюмы.
Взмахнул косою Петруша Скоков. Стал перебирать старательно, один за другим, снаряды для пахоты Андреян Захаров. Смеясь, убирали пахучее, желтовато-коричное сено братья Волковы. Впрочем, косьбой и стогованием долго воспитанники не занимались. Основной упор был сделан на гульбища и веселые танцы.
Множество зрителей, собравшихся по обоим берегам Невы, ждали: что дальше? Ждал и Евстигней: полное содержание и окончательный смысл представления держали в строгой тайне.
Тут, внезапно — коровод!
«Сельские жители» разом взялись за руки, и завертелся неостановимый круг. За короводом взвилась лесная и охотничья, Евстигнеем любимая с детства, роговая музыка. Дудари были свои, академические, но спрятаны были ловко, сразу и не разберешь, где они.
От счастья Евстигней закрыл глаза и чуть не прозевал главного.
А главный сурприз состоял вот в чем:
Внезапно была явлена Слава!
Выступая под русским, во всю ширь развернутым знаменем, держала та Слава в руках ветвь оливы.
Про оливу Евстигней знал загодя: выписана олива была издалека, некоторое число ветвей ее сохраняли в погребах, на холоде, целую неделю.
— Мир вам! — возвестила Слава зычно, возвестила навечно. Возвестила словами и всем видом своим.
Тут-то и грянула хвала великой основательнице Мира — государыне Екатерине. Благосогласие оркестра и мужского хора возносили ту хвалу выше, выше — до небес.
Вдруг — сноп огня! Еще, еще — снопы!
И притекли ко Славе — уже отчетливо принявшей вид всемилостивейшей монархини — все пастухи и землеробы, все народы, все состояния и сословия, в российской земле сущие. Притекли, чтобы, припав к стопам, утвердить Славу накрепко, стать ей основанием и подножием — навсегда.
Вслед за Славой из нагромождения веток и столпов, видневшихся в северной части острова, стал воздвигаться — и в короткое время словно бы сам собою воздвигся — дивный храм.
Сие чудо, дерзостно, но и сообразно всем законам архитектуры спроектированное, из досок, холстов и вервий сработанное, — Евстигнея ошеломило. От нахлынувших чувств — он даже оборвал на смычке три-четыре конские волосины. Впрочем, враз спохватился, стал играть сдержанней, черные те волосины — видимые ясно, как днем — рукою с колен смахнул.
Тем часом стали храм освящать.