Место - Горенштейн Фридрих Наумович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вот пожалуйста, Иван Тимофеевич, — сказал Коновалов Брацлавскому, едва заметив меня. (В первое мгновение он меня не заметил, разговаривая шепотом с Литвиновым и не обратив внимания на скрипнувшую дверь, думая, что вошел один Райков. Но Литвинов, улыбнувшись и сначала подмигнув мне, толкнул Коновалова и показал на меня.)
— Вот, Иван Тимофеевич, явился герой, — как-то даже оживленно, словно имея возможность отвлечься от многочасовых утомительных дебатов, сказал Коновалов, — взял я его на свою голову и теперь не знаю кому подарить…
Юницкий, Мукало, Литвинов и Лойко засмеялись.
— А знаешь, Цвибышев, — сказал вдруг Лойко, — тебя сегодня искали…
И тут я совершил еще одну ошибку. Я знал, что Лойко мне враг. Да он и подтвердил это секунду назад своим смехом. Но положение мое стало сейчас беспредельно тяжелым, а утопающий, как говорится, хватается за соломинку.
Свечков, Шлафштейн и Сидерский, то есть люди, на заступничество которых я рассчитывал, сидели, не глядя ни на меня, ни друг на друга. И вдруг пришла мне в голову дикая мысль найти поддержку у Лойко. Плохого я ему никогда ничего не делал. Может, и он, замученный совестью из-за своего недоброго ко мне отношения, решил помочь мне в трудную минуту и бытовым обращением ко мне (а все знали, и Брацлавский тоже, что Лойко меня не любит), так вот, бытовым обращением ко мне, может, Лойко захотел сломать стену отчужденности между мной и планеркой.
— Кто меня искал? — посмотрев на Лойко, с доверием спросил я.
— Двое с тачкой, третий с лопатой, — с искренне радостным блеском в глазах, какой бывает после удачной охоты, выкрикнул Лойко.
Грохнул такой смех, что даже секретарша Ирина Николаевна приоткрыла дверь и заглянула.
Смеялись все. Не только мои недруги, но и Коновалова, и Райков. Даже Сидерский и Шлафштейн, правда, не так громко, как, например, сам Лойко, который весь покраснел и держал у глаз платок. Один Свечков сидел насупившись, но молчал. Брацлавский тоже не смеялся, однако едва заметно улыбнулся. Ирина Николаевна, которая непосредственно при шутке не присутствовала и Коновалова рассказала ей все на ухо, засмеялась позже всех, что снова вызвало некоторое оживление. Я был убит. Я опасался, что мне грозит опасность разноса, жестоких мер, вплоть до увольнения, а меня уничтожили весело, легко, как бы походя и без борьбы, без поддержки, в полном одиночестве.
— Ну, хватит, — сказал наконец Брацлавский, — смешного тут мало… Мы должны освобождаться от людей, которые не любят работу и позорят управление.
— Экскаватор с его объекта ведь сняли, сказал Коновалов, — а машины на свой обьект он не oтменил… Представляете, шесть самосвалов впустую…
— Напишите мне, — обернувшись к Коновалову, сказал Брацлавский, — ваши слова я к приказу об увольнении приложить не могу…
Коновалов сказал все хитро и неопределенно. Так что неясно было, а вернее нет, наоборот, даже ясно было, и складывалось впечатление, что самосвалы простояли впустую. И Райков молчал. Мне неудобно было самому себя выгораживать, а Райков мог сообщить о том, как я помог ему перебросить самосвалы на другие объекты. Сказать то, что сказал он мне в секретарской… Или хотя бы половину того… Но Райков улавливал общее настроение руководства уволить меня и потому молчал.
— Напишите мне, — снова сказал Брацлавский Коновалову.
И вдруг тот замялся. Надежда на спасение мне начала светить неожиданно с иного конца, не от моих приятелей и покровителей, а от общей бумажно-бюрократической системы, которой все невольно были подчинены.
Коновалов очень хотел избавиться от меня и писал на меня немало рапортов, но этот рапорт, который должен был лечь в основу моего увольнения, остаться как документ, зарегист-рированный в отделе кадров, пройти по инстанциям, он писать не решался. Не знаю почему, может, его смущали слухи о моем дяде-покровителе… Может быть, но все же не это главное. Его смущал какой-то всеобщий ведомственно-бюрократический инстинкт, требующий избегать личной инициативы в делах предельно неприятных, а таким предельно неприятным делом было в ведомственной системе насильственное увольнение. На такое мог решиться, причем не задумываясь, разве что Лойко, ненавидящий меня не в силу обстоятельств, а телесно… Но Лойко был совсем с другого участка и вообще не обладал никакой юридической властью. Коновалов же, невзирая на свой темперамент, ненавидел меня до определенного предела, не желая отдавать этой ненависти слишком много сил. Коллективный рапорт на меня он бы подписал с радостью.
— Я его пробовал использовать диспетчером, — сказал Мукало, — так он всю работу развалил… Вон Райков еле распутывает…
— Напишите, — обернулся к нему Брацлавский, — напишите мне все это на бумаге… Если у вас бумаги нет, то я вам дам, — добавил он несколько резковато.
Я вспомнил о слышанных мной от Ирины Николаевны противоречиях между Мукало и Брацлавским. Противоречиях, на которых мне не удалось сыграть, хоть я думал в этом направлении.
— Та что ж я буду писать, — ответил Мукало, задетый тоном Брацлавского и переходя на речь с сильным украинским акцентом, — та что ж я буду писать, як будучи диспетчером, он формально находился в распоряжении производственного отдела, у Юницкого.
— Вот наша полная обезличка, — сказал Брацлавский закуривая, — поэтому мы и работаем плохо, не болеем задело… За что ни возьмись, даже за ерунду, даже за то, чтоб уволить негодного и ненужного нам работника, и то концов не найдешь…
— Ну это, Иван Тимофеевич, вы преувеличиваете, — встал Юницкий.
Он умел говорить «по правде матке» и не боялся вступать в прямые споры даже с Брацлавским. Надежда моя загорелась еще более. Я повернулся в его сторону, однако он сказал:
— Я давно считаю, что Цвибышева надо уволить, — и сердце мое упало. После этого внутренне я уже прекратил борьбу, надеясь лишь на обстоятельства. — Я давно считаю, что он нам не подходит как работник, и тут, Иван Тимофеевич, никакой проблемы нет, — продолжал Юницкий, — но Цвибышев работает в управлении три года, а в распоряжении производственного отдела он был всего месяц и то формально, как правильно сказал товарищ Мукало… Мы его на должность диспетчера не принимали, а устроил его, будем прямо и честно говорить, товарищ Мукало… С товарищем Мукало он на этой должности общался… Товарищ Мукало его и отчислил опять на участок. Как писал Тарас Бульба, чем тебя породил, тем тебя и убью…— Юницкий улыбнулся.
Лойко и Райков засмеялись, а Коновалова покраснела.
— А то, что у Цвибышева дядя в главке, — дополнил Юницкий, уже сидя, — так это нас не должно смущать…
— Да при чем тут дядя, — раздраженно сказал Брацлавский, плевать мы хотели на дядю… Пусть они из главка придут и повертятся вместо нас…
Я слышал сплетню, работая диспетчером, о том, что Брацлавского главк уже несколько раз хотел снять, как не имеющего диплома, но у него есть поддержка в среднем звене, в тресте. И эта невольно прорвавшаяся неприязнь к главку подтверждала правильность подобных слухов.
— Так что же решим по этому вопросу? — спросил Мукало.
— Коновалов должен писать рапорт для увольнения Цвибышева, — сказал Юницкий, — тут двух мнений быть не может…
— Если на то пошло, — встал и Коновалов, — то у меня он работал тоже не больше трех месяцев, поскольку на участке я недавно… А принял его на участок Мукало, который тогда был начальником… А подписал приказ о зачислении в должность прораба Юницкий, вот так… Я смотрел в отделе кадров… Юницкий исполнял тогда обязанность главного инженера, а Иван Тимофеевич был в отъезде…
— Иван Тимофеевич мне этот приказ, кстати, завизировал, — бросил с места Юницкий, — так что не в этом дело… Ты по существу говори, Коновалов, а не ссылайся на позапрошлый снег. Вопрос стоит прямо… Кто должен писать начальнику рапорт о необходимости увольнения Цвибышева…
Последнюю фразу он произнес, как бы отбивая каждое слово ребром ладони по столу… И тут на меня нахлынуло… Я уже сказал, что внутренне прекратил борьбу еще после первого выступления Юницкого, когда угасла надежда окончательно. Если б меня просто и ясно уволили, я б не нашел в себе смелость даже заикаться в свою защиту. Но то, что эти люди торговались, именно торговались друг с другом о моей судьбе, не обращая более на меня самого внимания, точно я был какой-то портящей вид кучей мусора, возмутило меня, а возмущение придало мне силы. Никто из этих лиц, имеющих административную власть, не хотел брать на себя столь грязную работу, а Лойко. который жаждал ее выполнить, я видел это по его глазам, не имел на то юридических прав… И я заговорил, заговорил впервые на планерке, звонким, чужим голосом в глубокой тишине, наступившей от неожиданности. И недруги мои, и сочувствовавшие мне, и те, кто были ко мне безразличны, например Литвинов, в первые мгновения испытали общее чувство — удивление… Думаю, если б вбежал и заговорил вдруг пудель Ирины Николаевны, которого иногда приводила в управление ее дочь, то удивление было бы не больше.