Мельница - Карл Гьеллеруп
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тут, словно одного скорбящего было недостаточно, из боковой комнаты донеслись стенания, мгновенно перешедшие в пронзительный вой.
Стоило мадам Андерсен, которую на кухне занимали чисто практические материи, очутиться рядом с пастором, как она почувствовала подергивания губ и все большую влажность в глазах и носу, что вызвало необходимость воспользоваться батистовым платочком, — чисто рефлекторная реакция на воспоминание о том, как пастор описывал перед прихожанами глубоко опечаленную мать покойной. Когда же священник, желая сказать мадам Андерсен несколько теплых слов поодаль от шумной компании, завел матушку в угловую комнату, на нее нахлынули воспоминания о долгих часах, которые она провела тут у постели болящей. Хотя сама комната изменила свой облик, вид из окон оставался прежним: в одну сторону палисадник с клумбами, начавшая снизу редеть подстриженная боярышниковая изгородь и поля с тополиными рощами, в другую — яблони с узловатыми сучьями и поросшими мхом стволами. И мадам Андерсен в голос зарыдала, завыла, отчасти из — за волнения, но более потому, что считала плач подходящим к теперешнему случаю.
Пастор — этакий здоровяк с полными губами, крупным широким носом и седоватыми курчавыми волосами — произнес массу утешений, а когда им не вняли, заговорил строже. Неверно, даже, можно сказать, не по-христиански так воспринимать смерть. Нам следует скорее завидовать… хотя это едва ли правильное слово… завидовать усопшим, которые отошли в мир иной и, приобщившись к Господу, наслаждаются вечным блаженством. Он и сам потерял возлюбленную супругу, так что теперь денно и нощно молится о скорой встрече с ней. Не зря первые христиане праздновали день смерти как день рождения души покойного… вероятно, подобные верования были в древности даже у некоторых языческих народов, поскольку такой обычай обнаружен и у них.
— Вы, конечно, правы, господин пастор, — всхлипнула хозяйка Драконова двора. — Что мы знаем в этой жизни, кроме тяжкого труда? Видит Бог, ничего.
Они опять прошли в залу, где Дракон — в виде приветствия им — поспешил насупиться и опустить уголки рта.
— Вам пойдет на пользу капелька вина, дорогая мадам Андерсен, вы только попробуйте, — молвил священник.
Подойдя к столу, он налил полбокала ей и плеснул на донышко себе — в отличие от Дракона, мельников портвейн отнюдь не привлекал пастора.
— Давайте осушим бокалы, — обратился он к присутствующим, — за то, чтобы Господь был милостив к нашему другу мельнику, пока он… в общем, чтобы его великое горе было просветленным…
Под одобрительный гул все подняли стаканы, а Хенрик — как регент церковного хора — посчитал себя обязанным выразить сей гул словами:
— Ну уж конечно… все просветлеет и образуется, господин пастор… с Божьей-то помощью… непременно так и будет.
— Да благословит вас Господь за ваши чудесные слова, — добавила мадам Андерсен, чокаясь со священником.
Звон бокалов получился жалобный — глухой, да еще с каким-то странным призвуком, словно домовой икнул.
Вероятно, икание настоящего домового не вызвало бы на лице мадам Андерсен большего испуга, чем там было написано теперь. Она широко открытыми глазами уставилась на бокал пастора, куда обратил взоры и весь забывший про свои стаканы, обеспокоенно загудевший хор.
Забыл выпить и пастор — его взгляд также был прикован к бокалу, который он продолжал держать поднятым: от края до самого низа бокал пересекала сверкающая трещина. Пастор страшно побледнел, рука его затряслась, грозя пролить доброе вино (разумеется, если б оно было добрым).
Наконец он опомнился, влил в себя вино — словно пил отраву, что, впрочем, никак не было связано с качеством напитка, — обвел взглядом собравшихся и, робко улыбнувшись, слабым голосом произнес:
— Ну, мы люди не суеверные.
На самом же деле он принадлежал к семейству, члены которого почитали себя ясновидящими, а потому придавали большое значение всяческим предчувствиям и знамениям, так что в эту минуту он проникся уверенностью, что блаженство, которое он только что нахваливал, скоро станет и его достоянием, ибо еще до конца года его ежедневная молитва исполнится и он перейдет в лучший мир. Ведь на поминках по его незабвенной супруге за столом сидело тринадцать человек!
Посреди сего потрясения он не столько ощутил, сколько учуял на себе еще один взгляд — взгляд человека, не принадлежавшего к данной компании. Пастор и не заметил, когда к столу подошел за сигарой лесничий. У этого лесного жителя, как почти у любого, кто постоянно соприкасается с природой, была сильно развита мистическая жилка: он верил в знамения едва ли не более всех присутствующих и мгновенно оценил положение. Подняв взор, святой отец натолкнулся на пронзительный взгляд смотревших из-под кустистых бровей ясных и бесстрастных голубых глаз; он знал, что этот пиетист подозревает его в увлечении мирскими радостями… он, видите ли, «ломберный пастор»… как будто такой уж большой грех иногда перекинуться в картишки! В этом взгляде читалось откровенное презрение к страху смерти, которого не сумел скрыть служитель алтаря. «Еще хорошо, — подумал пастор, — что лесничий не слыхал моих речей к мадам Андерсен, хотя из Писания ему должно быть известно: “дух бодр, плоть же немощна”».[5]
Священнику стало не по себе в этом обществе, особенно рядом с этим человеком, и он вышел в сад. Ох, какая благодать — после густого дыма сигар, причем отнюдь не гаванских, вдыхать нежный влажный весенний воздух, в котором к аромату пробивающейся зелени примешивается более резкий запах морской свежести!.. Пусть его тысячу раз считают малодушным, думал пастор, но он пока жив и полной грудью вдыхает в себя воздух сей «долины плача».
Его преподобие огляделся кругом с улыбкой, источавшей благословление всех присутствующих, отчего хозяйки усадеб, которые, словно куры на насесте, сидели на длинной скамье с правой стороны, умолкли в трепетном смущении. Тогда пастор посчитал необходимым подойти к ним и углубиться в весьма полезный для его душевного спокойствия практический разговор о делах их хозяйств, о видах на урожай и об аренде пасторской усадьбы, срок которой вскоре истекал. Он отвлекся всего один раз, когда по нему скользнул взглядом выходящий из залы лесничий. Последний присоединился к сестре и мельнику, и они втроем удалились в глубь сада, под старые фруктовые деревья. На скамье напротив крестьянок остались лишь учитель и маленький Ханс, существа не менее безобидные, чем пудель Дружок, который, сидя на дорожке и посматривая то на одного, то на другого, иногда совал между ними морду.
На кладбище Ханс горько плакал, но потом его мрачные мысли развеялись благодаря множеству незнакомых людей, и кофе с печеньем окончательно взбодрил мальчика. Теперь Ханс попал в лучшие руки, нежели прежде, когда его рвали на части разные женщины, оспаривая друг у друга право побаловать ребенка; его смело освободил из-под бабьего ига школьный учитель, чтобы самому взять над ним опеку. Это был очень юный, бледный, слегка болезненный человек, привязанный к детям не столько по натуре, сколько прислушиваясь к доводам разума, еще не разочаровавшийся в своем «призвании» (все таки наставник молодого поколения) и полный наивной веры в могущество образования. Сейчас он, вероятно, стремился приподнять поникшую было головку едва распустившегося цветка, живописуя Хансу, как на будущий год тот будет каждый день ходить в школу, учиться разбирать буквы, писать на грифельной доске. А поскольку мальчик, похоже, не видел и таких занятиях ничего соблазнительного, учитель прибавил, что там можно будет лазить по жердям, некоторые из них аж на высоте флагштока, а некоторые стоят наклонно и на них висишь, уцепившись руками и ногами, словно мартышка. Это настолько развеселило Ханса, что он сбегал домой за книгой и показал учителю картинку с повисшей на дереве забавной обезьяной; а когда он уяснил для себя, что в школе будет много других мальчиков и девочек и что он сможет играть с ними, будущее показалось ему вполне привлекательным и он забросал юношу вопросами об устройстве школы…
Между тем мельник с другом и его сестрой, несколько раз пройдя из конца в конец весь сад, остановились в одном его углу, возле склонившегося над небольшим прудом куста бузины. В полумраке плавали две белые утки, от которых расходились круги по темной воде; там и сям покачивались, напоминая кораблики эльфов, их изогнутые грудные перья… Разговор зашел в тупик: сам мельник был слишком взволнован, чтобы поддерживать его, а у брата с сестрой точно было на душе что-то, чего они либо не имели возможности, либо боялись высказать.
Прудик был сокрыт от посторонних глаз, его зеленовато-черная вода таинственно поблескивала; место было покойное и располагающее к беседе.