Год лавины - Джованни Орелли
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дорога, к счастью, идет под гору. Коровы шагают вровень с крестьянами, у которых башмаки на гвоздях. Дорога уже не белая. Вот гвозди от башмаков моего отца. Проселок испещрен расщепленными копытами коров; телята почти не оставляют следов, скользят по снегу и по своему помету. Колонна очень длинная; хозяин (дед, отец или старший сын), за ним — его скот и замыкающими — младшие дети, которые гонят коров. Коровы идут хорошо, палка не требуется; время от времени, не знаю почему, я шлепаю по боку ту, что передо мной, и она — естественно — как шла, так и идет. За мной нет главы семейства (это дом без мужчин); женщина следует за своими животными, а я, гоня наших, веду и ее скотину.
Корова, что за мной, тыкается мордой в мое плечо, когда колонна встречает препятствие. Коровы быстро начинают доверять людям, особенно если с ними обходишься по-человечески. Сколько раз я уже проделывал этот путь, и туда, и обратно, а ведь я не старик!
Сколько лет назад? Однажды весной, уже была трава, я проделал его пешком, думаю, в первый раз. Мы спустились в городок забрать на станции купленную корову; мама дала нам денег на газировку, но пить мы решили из ручьев и колонок, а купить — печенье: брат шел метрах в пятидесяти перед коровой и передо мной и точно, как по часам (потому что он подсчитал печенья и знал расстояние от железной дороги до нашего дома), через одинаковые промежутки (может, он шаги считал) поднимал руку, не оборачиваясь, и оставлял на обочине дороги два печенья; нижнее я давал корове, а верхнее оставлял для себя: сами не заметили, как добрались до дома. Наша мать вышла — и сейчас вижу ее на каменной лестнице — посмотреть на наше появление и поприветствовать новую корову, угостив ее солью.
Как знать, нет ли среди коров, которых я гоню сейчас, ее наследниц по прямой. С тех пор — а прошло не так уж много лет — из нас троих один я остался на свете. Может быть, мой отец знает; но с животными дело темное, за десять лет сменяется много поколений, а к тому же коровы, как известно, покупаются и продаются, с ними — не как с людьми.
Вот нам уже хорошо видны станция и связки параллельных железнодорожных путей.
Коровы мычат все чаще.
На станции надо ждать, в первую очередь должны загрузить автомобили туристов, которые проезжают под горой по туннелю, надо ждать несколько часов.
Всех коров собирают на тесной площадке, вначале они беспокоятся и хотят бодаться, затем успокаиваются, как у коровника на горном пастбище, — и недаром: наступает вечер. Около коров крутятся немецкие торговцы: вытаскивают кошельки, искусители, щупают коров без особых церемоний, железным острием палки колют одну, чтобы поглядеть, как она ходит, как сложена. Те, кому боязно остаться в долгу, продают коров или телят. Мясники тащат их за собой силой, те упираются; козлят грубо хватают за шею, поднимают и взвешивают на глазок, потом бросают в клетку. Козлята хнычут, как дети. Телята мычат подолгу, а потом все коровы; в вечернем воздухе мычание звучит гораздо громче, чем гам поездов, прибывающих, отправляющихся или маневрирующих. Крестьяне громко кричат. Нет, никогда не буду крестьянином.
Вот колокольня, ее не видно, она за вереницей домов, гулко отбивает часы. Коровы снова начинают волноваться, обнюхивают друг друга. Мужчины идут в остерию на площади заключать договоры с торговцами, с мясниками или пить, женщины боятся, как бы мужчины не захмелели от напряжения последних дней (они почти ничего не ели), от долгого ожидания, которому нас подвергают, от неопределенности будущего. Я поглаживаю между рогами коров своего отца; им неспокойно, как и мне. Вплотную к коровам, через узкий проезд, пробираются красивые авто, кто-то нас снимает на фотоаппарат. В поезде люди смотрят из-за закрытых окон; другие выглядывают, хлопают в ладоши. Автомобилисты едут потихоньку, следят, чтобы коровы не задели их машин. Одна женщина, очень красивая, в перчатках, высовывает белокурую голову из окошка и спрашивает: «А эти коровы ничего не сделают?» Молоко сделают, думаю я, но женщина очень красивая и улыбается вежливо, тогда я заверяю ее, что бояться точно нечего. Она протягивает руку в перчатке из окошка и гладит корову; я чешу корову между рогами (чтобы та не испугалась), потом машина проезжает вперед, появляются другие автомобили, но лучше не смотреть на номера далеких городов.
Когда начинают загружать наших животных, уже наступает ночь; их загоняют быстро и бесцеремонно в вагон для скота.
Наконец и мы садимся в поезд, но нас никак не отправляют. Кто-то опускает окно, засовывает два пальца в рот и свистит. У женщин уже тяжесть в голове, как говорят они сами, от всей этой неразберихи. Подходит офицер, чтобы призвать нас, в своей солдафонской манере, к соблюдению дисциплины: дармоед паршивый. А Барбара: «С таким я бы и в сортир не пошла».
И тут поезд трогается, мы все кидаемся к окнам, кричим, словно это поезд счастья. Но потом, по мере того как поезд спускается к равнине, один начинает рассматривать свои руки, другой — смотреть в лицо сидящему напротив, не говоря ни слова. Мы едем уже довольно долго (теперь, чтобы разглядеть что-нибудь в окне, надо припасть к нему глазами), и начинаются первые прощания. Нас разбрасывают по разным деревням, к родственникам или знакомым, ну или просто к человечным людям. Чем ближе мы к равнине и к весне, тем короче состав. Почти у каждой деревни отцепляют вагон для скота; и снова мычание в ночи.
В конце пути останется один вагон для скота, а в пассажирских вагонах — одна-единственная семья, собранная в середине или в углу: от усталости слова не вымолвить. Поезд покажется игрушкой на равнине в полночь, когда они подъедут к назначенной им деревне. Как знать, подождут ли их местные до такого времени. Кого-нибудь, конечно, разбудит мычание, он зажжет свет, подойдет к окну посмотреть на этих бедолаг с гор, которым пришлось убегать от лавин.
Мы оказываемся в других домах, современных. Спрашиваем, где уборная. Есть и ванная.
Один мальчишка говорит: «Тут лучше, чем дома». Мать урезонивает его: «Не особенного восторгайся!»
Коровы — в хлеву, там очень яркий свет. Хлева похожи на хлева больше, чем дома на дома. Люди в этих новых краях любезные, но многие из нас ощущают себя пока, как дети, выросшие в горах, которых посылают учиться в колледж, которые не умеют играть в игры новых товарищей и боятся играть в свои старые горные игры. Эвакуированные теперь часто пишут друг другу длинные задушевные письма, как эмигранты или дальние родственники.
В новых домах командуют больше женщины, они заставляют снимать обувь у порога, когда мужчины возвращаются из хлева. Мужчина, зайдя в новый дом, ходит по нему, как осел по льду, смотрит на женщину с полуулыбкой, женщина выдерживает этот взгляд, будто говоря: «Я-то в чем виновата?»
Никто не виноват.
Устроившиеся в соседствующих деревнях часто ходят друг к другу в гости; с обеда до самого вечера женщины говорят о зиме, об эвакуации, о расходах, о продуктовой лавке, о женщинах из новой деревни, о домах наверху в горах. И о громадных, высоченных лавинах, которые, говорят, сошли на луга, забросав их деревьями и землей; о том, как тяжко придется трудиться тем, кто захочет вернуться к себе наверх.
Они гораздо чаще, чем женщины с равнины, употребляют в своей речи поговорки. Как-то на одной кухне одна выдала другой припевку, после того как обычный разговор об обычных вещах угас, и молчание затянулось: «Цветик Божий, каждому своя судьба, вам своя, мне моя».
Другая хлопнула себя по бедру и откликнулась: «Ну, конечно: Божья воля!»
Город
Что у меня за судьба, я и сам не знаю. Я начал задаваться этим вопросом в первое воскресенье после переселения, на празднике озера, где было так, как бывает при первой встрече с морем. Дороги были сухие, и для других все обстояло совершенно естественно. Было много народу на улицах, и встречались девушки под ручку, перебегали дорогу.
Между деревнями я говорил:
— Давай, жми на гашетку.
Друг, со времен колледжа, кивал на спидометр, смеялся:
— Смотри, уже за сто сорок перевалили.
— Жми на гашетку.
— Ты умереть не боишься?
— Помнишь еще Гектора? «Против судьбы человек меня не пошлет к Аидесу».
— И как вы только умудрялись там жить, в этом снегу? На тюрьму было похоже?
Там, в горах, представляя себе весну в городе, я говорил, что проводил бы каждое воскресенье на аттракционах.
А хотелось на самом деле пива. Наверху, посреди снегов, сидя взаперти в наших домах, я думал о самосвале песку, только из карьера, об остающейся от него потом дорожке на асфальте, о солнце, которое высушивает все. О женщинах, которые там, на равнине, переговариваются с балкона на балкон и во дворах, о велосипедистах, ушедших в отрыв, об уйме простых вещей. У нас не было ни песка, ни аттракционов, ни велосипеда, ни желания выпить пива, ни кресла в кафе, ни женщин, ничего. Грязный снег. И послеобеденные часы в праздник, дома, на кухне: с разговорами женщины, пришедшей попить кофе с моей сестрой. Вопросы формально коварные, ответы формально уклончивые; и ни одной новости, которая была бы новостью. Потом пришел (хотя, казалось, ему никогда не прийти) вечер: на озере. Позови он меня, я бы тоже пошел к нему по водам. Благочестиво отправиться ко дну, если вера, как у меня бывает с надеждой, не продержится дольше толики — вечных — секунд. Но это был рыбак, который заговорил о рыбах, медленно гребя недалеко от берега: что вон там, у скалы, у рыб любовь, подходят пригоршнями.